Он говорит это с нескрываемой гордостью, с врожденным достоинством человека, никогда не отрывавшегося от корней и не унижавшегося до того, чтобы просить милостыню на чужбине. Наверное, есть особое достоинство в том, чтобы не сбежать. Не знаю. Пользуясь коротким молчанием, он вешает ружье на ремень и встает, прямой, как единица, как солдат по стойке «смирно». Пытаюсь определить его возраст, вполне безуспешно, впрочем. Надменный вид, точные движения и незаурядная сила, которую он обнаружил, когда давал взбучку слепому. Лицо, выдубленное солнцем, множество морщин, усталый взгляд. Может, лет шестьдесят.
— Польсинелли — это ведь итальянская фамилия, да и по-нашему синьор хорошо говорит. Как так получилось?
— Мои родители отсюда родом.
— А я-то засомневался было… Надо же. Польсинелли, таких здесь хоть пруд пруди… Как и Манджини, тоже полно, в трех разных семьях, по крайней мере. Вы знаете, что говорят об Италии? Что это страна скульпторов, художников, архитекторов, а также дядьев, племянников и двоюродных братьев…
Мы приближаемся к выходу из амбара. День склоняется к вечеру, хотя, казалось, наша беседа продолжалась не слишком много времени. Выйдя наружу, Манджини делает широкий жест рукой, очерчивая контуры владения.
— А развалюха, которую синьор видит вон там, это сарай для инструментов. Я ему туда даже заходить не советую. Такая рухлядь, что не ровен час кровля может обвалиться. Ни на что не годна. Я бы и пачки сигарет за нее не дал.
Когда я бросил взгляд на то, что он назвал сараем, мне показалось, что это галлюцинация.
Вот это… сарай? Да вы шутите! Скорее уж мираж. Невысокое, круглое, все из камня и резного дерева, с растрескавшимся куполом. Настоящая древняя руина — красивая и совершенно неуместная здесь, посреди всех этих полей. Ошарашенный, я некоторое время пытался подобрать слово, подходящее обозначение для такого рода построек, но не находил — ни на французском, ни на итальянском.
— Но это же… Можно подумать, что это…
— Ну да, часовня. Точно говорю, часовня. Разве синьора не предупредили?
Этот Манджини потешается надо мной, как школяр. Еще и пальцем показывает.
— А синьор-то, выходит, владелец святого места!
И он покатывается со смеху.
Вытянув руку, я направляюсь к часовне, словно зомби. Дверь будто поджидала моего толчка, чтобы тотчас же рассыпаться в труху.
— Пусть синьор все-таки побережется!
Из-за пыли я раскашлялся. Я прошел прямо к куче инвентаря, сваленного в беспорядке на выщербленные плиты пола — корзины, садовые ножницы… Мозаика — черно-розовая, поблекшая, хрупкая. А подняв голову, я даже икнул от удивления, увидев Его. Стоящего с распростертыми руками на каменном постаменте. Голова из облупившегося дерева. Щеки ввалившиеся и бугристые. Но глаза уцелели. Строгие, испытующие. Его белая туника распадается на глазах. Она изъедена молью, вся в дырах. Его плащ когда-то был синим, может, еще в прошлом веке. Очень ветхий святой. И лишь взгляд его пронизывает время. Взгляд, по-прежнему внушающий трепет. И словно для того чтобы избавиться от этого наваждения, кто-то развесил на его руках всякие серпы, крюки и прочее. Но даже этому хламу не удалось сделать его смешным. Тот, кто некогда придал святому этот взгляд, воистину знал, что такое страх Божий.
— Все цело, синьор Польсинелли? — кричит снаружи Манджини.
Выхожу, слегка ошарашенный.
— Вы не объясните мне, откуда тут эта часовня?
Он смеется.
— Завтра поглядим. О нем ведь уже больше ста лет никто тут не говорит, о разлюбезном Сант'Анджело, о заступнике нашем. Так что еще одну ночь он вполне может подождать. А вот хорошая прогулка…
В свете угасающего дня он направляется к холму.
— Еще раз добро пожаловать, синьор Польсинелли.
Скоро я уже ничего не могу различить сквозь листву, кроме отблесков на полированном прикладе его ружья. И вдруг оказываюсь один-одинешенек посреди этой Богом забытой местности и без малейшего понятия, куда идти, чего желать. А я так уж устроен, что мне становится не по себе в любой незнакомой местности, как только опускается ночь. Мне для этого много не надо. Особенно когда вспоминаю обо всех этих изгнанниках, разбросанных по свету…