Себастьян отводит меня в приемное отделение, чтобы показать фотографии своих предков. Это очень мило с его стороны. Он говорит: «Вот первый хозяин лягушек, которые ослепили меня. Он подарил их моему прадедушке, вот этому. А тот справа был его соперником. Они боролись за любовь женщины».
Я вижу ее напряженной, словно в ожидании приказа. Она смотрит на нас с фотографии 1907 года на фоне рекламы лекарства от рака. Становится ясно, что для владельца лечебницы смутное прошлое лучше, чем его отсутствие.
Линда, я прикрепляю к своему письму копию рукописи доктора Кинтаны. Можешь приложить ее к своей работе. Все, что будет дальше, рассказано мне Себастьяном. Тут не краткое изложение, а просто-напросто все, что он знает об этом.
Кинтана считает, что Менендес удовлетворится весьма скромным существованием. Он часто спрашивает ее о том, что она делает, оставшись одна, какие ритуалы удерживают ее в этом мире, когда он не видит ее. На всякий случай перед переездом избавляется от биде в ее уборной и запрещает ей работать и курить, хотя она, возможно, была первой уважаемой дамой в Аргентине, которая курила сигареты. Без этого характерного жеста и должности старшей медсестры от Менендес почти ничего не остается. О том, какие формы принимала его любовь к ней, ничего не известно.
Кинтана увольняется из лечебницы «Темперли» через месяц после пожара, коллеги устраивают в его честь прощальное асадо. Выпив, он замечает, что все, кроме него, украшены обширными ожогами. Он делает поверхностный вывод о плодах героизма.
В какой-то момент Менендес находит дневник Кинтаны и читает его, ничего ему не сказав. Немного позже она рожает веснушчатого малыша, которому дают имя Сесар.
В 1932 году Кинтана пытается застрелиться. Он закрывается в уборной и кричит, что убьет себя. Менендес просит соседку помочь ей взломать дверь. Это все, что известно об этом инциденте. В том же году Кинтана выходит на пенсию. У Себастьяна есть его фотография в день получения первой пенсии: он стоит, скрючившись и опершись на окошко кассы.
Сесар растет дерзким и избалованным ребенком, склонным к дурным поступкам, кожным заболеваниям, проституткам и Муссолини. Все это со временем превращает его в живописного дедушку, жуткие истории о котором становятся достоянием семейного предания.
Лусио показывает Себастьяну, где помыть руки, где сесть, что можно и чего нельзя трогать, и протягивает ему дезодорант. Это его вульгарная, вульгарнейшая манера держать дистанцию. Себастьян рассказывает о нас, о моем лишнем весе, о том, как он сразу же влюбился в меня. Иногда он подходит к Лусио, трогает его за плечо, вплотную приближается к нему лицом, касается его носом и называет его моим именем. Быть может, причиной тому его зрение, а может, он просто плохо помнит меня. Он, наверное, думает, что мы хотим от него секса. Лусио хочет гораздо худшего: вдохновения.
Черный неоднородный порошок. Его название на испанском, «комемадре», исчезло вместе с патагонским растением восемьдесят лет назад, но сохранилось в Англии в двух вариантах: «motherseeker» («ищимать») или «momsicker» («болемама»). Немногие дошедшие до нас экземпляры растения принадлежат английской мафии, которая использует личинок-матрифагов, чтобы уничтожать улики. Так говорит Себастьян. Остальные сведения почерпнуты из записок умершего врача. Просто водой? Век спустя? Семена некоторых растений живут в анабиозе и больше. И хотя поверить во все это сложно, лицо Лусио принимает смиренное и благостное выражение истинно верующего.
Он хочет построить инсталляцию из стоящих кругом гильотин по схеме из дневника Кинтаны и сделать так, чтобы личинки съели что-нибудь живое. Фонтанируя идеями, доходит до прямой видеотрансляции. Я отвечаю ему, что идея кажется мне совершенно абсурдной и неинтересной, но при этом предлагаю ему продолжить ковыряться в моем прошлом, чтобы посмотреть, что он оттуда выкопает. Я разрешаю ему использовать Себастьяна, предков Себастьяна, двухголового младенца и мой похищенный палец. Он отвечает, что я могу оставить себе ребенка: умышленное использование уродства срабатывает только один раз, в самой первой и нацеленной на конфликт инсталляции, вроде моей. Я парирую тем, что мой ампутированный палец служил для той же цели и перекликался с первой инсталляцией. Он отвечает: «Твоему пальцу мы обязаны почти всем: он был так же к месту, как когда тебе позарез нужно поковыряться в носу на уроке географии. Твоя жертва, впрочем, была бы куда возвышеннее в XIX веке, когда еще не придумали анестезии». Я спрашиваю у него, каким нужно быть романтиком, чтобы думать о боли как о форме художественной честности.
Я вижу, как под действием ежедневных процедур стираются наши физические различия. Моя голова становится не такой круглой, губы уменьшаются, я использую другие группы мышц для смены выражения на лице, он безбород, поэтому я бреюсь раз в неделю.