Во время своего девятимесячного заключения[24]
и суда я еще плохо осознавал свое положение. Я твердо верил в то, что не буду осужден, а тем более приговорен к лишению свободы. В 1923 году политическая обстановка в стране обострилась настолько, что дело шло к свержению власти, причем неважно, в чью пользу. Я твердо рассчитывал на то, что в подходящее время товарищи нас освободят. Провал гитлеровского путча 9 ноября 1923 г. меня образумил. И все же я продолжал надеяться на удачное стечение обстоятельств. Оба моих защитника говорили мне о серьезности моего положения, о том, что я могу быть приговорен даже к смертной казни, и что после изменения состава Государственного суда[25] и усиления гонений на все патриотически настроенные организации я должен приготовиться по крайней мере к огромному сроку лишения свободы. Я не мог и не хотел об этом думать. В следственной тюрьме нам предоставлялись все возможные льготы, потому что «левых» заключенных там сидело гораздо больше, чем «правых» — в политическом смысле. Даже саксонский министр юстиции Цайгер сидел в своей собственной тюрьме за темные махинации и неправые приговоры[26]. Мы могли много писать, а также получать письма и посылки. Мы читали газеты и знали обо всем, что происходило снаружи. Однако изоляция в тюрьме была очень строгой; например, нам всегда завязывали глаза, выводя из камеры. Связь с товарищами можно было поддерживать, лишь быстро обменявшись выкриками из окон. Общение друг с другом во время перерывов суда и перевозок было для нас намного важнее и интереснее, чем сам процесс. Да и оглашение приговора не вызвало никакой реакции ни у меня, ни у моих товарищей. Веселые и буйные, распевая наши старые боевые песни, мы поехали в свою тюрьму. Был ли это юмор висельников? Насчет себя я сомневаюсь. Я просто не мог поверить в реальность полученного срока! Горькое взросление началось очень скоро — после немедленного перевода в исполнительную тюрьму.4. В Бранденбургской тюрьме (1924–1928)
Я вступил в новый, неизвестный мне прежде мир. Отбывание срока в прусской тюрьме воистину оказалось не отдыхом на курорте. Вся жизнь здесь была строго, до мельчайших деталей, регламентирована. Дисциплина доведена до военной. Главной ценностью здесь считалось безукоризненное выполнение точно нормированной работы. Каждый проступок сурово наказывался, и действенность этих «домашних наказаний» усиливалась лишением возможности получить досрочное освобождение при их наличии.
Как политический преступник по убеждению, — так меня называли, — я имел единственную привилегию: сидеть в собственной камере. Сначала одиночное заключение мне очень не понравилось. С меня уже хватило десяти месяцев в Лейпциге. Но, несмотря на множество мелких удобств, предлагаемых жизнью в общей камере, за свою одиночку я позже благодарил судьбу. Потому что в своей камере после выполнения предписанной работы я мог проводить остаток дня так, как захочу. Мне не приходилось уживаться с сокамерниками, я не подвергался тому террору преступных группировок, который присущ общим камерам. Я от начала до конца изучил этот беспощадный террор, направленный против всех тех, кто не принадлежит к преступной «братии» или не разделяет ее взгляды. С этим террором не могла справиться даже идеальная прусская тюрьма.
Прежде я думал, что знаю о себе и о людях все. Еще бы: я видел человека всех социальных слоев, в разных странах и в самых разных обличьях, хорошо изучил его нравы, а еще лучше — безнравственность.