Несколько первых часов нами досматриваются все машины подряд, пресекается на корню любое мало-мальски организованное движение по обеим дорогам перекрестка. Один пэпээсник тормозит даже велосипедиста — ленивого сонного мужика. Рядом у обочины, на краю загубленного парка, торгует самопальным бензином молодой чеченец, быстроглазый и жульнический мальчишка лет пятнадцати. С бочки бензовоза из хриплого динамика завывает дикая горская музыка, — участник чеченского сопротивления, народный герой Тимур Муцураев хриплым голосом пересчитывает незаживающие раны своей родины:
Устав второй день стоять на ногах, все начинают откровенно халтурить. Никто уже не подходит к дороге, не поднимает ботинками загустевшую пыль и не машет оружием перед лобовыми стеклами. Наш заслон просто стоит вдоль улицы и создает видимость работы. Уж чему-чему, а этому нас учить не приходится, это мы научились делать давно и порой даже лучше, чем любую работу.
Пресытившись общей расхлябанностью и чувством тоски и поняв, что ничего интересного здесь уже не будет, я, словно вор, лезу в первое попавшееся окно разрушенного дома. От слабого нажима руки, сгнившие и просевшие, с заржавленных петель валятся ставни. Внутри среди черных от времени и дождей комнат один на другом валяются разбитые стулья, ящики, изорванные детские книги, клочья обгоревшего тряпья. Сквозь раскрытые раны пола прорастают высокие сорняки густой сочной травы. Зеленые ковры покрывают этот дом от самого основания, скрыв от посторонних глаз простреленные, хилые стены, затянув провалы упавшей внутрь кровли. Давно заброшенный, заросший бурьяном сад, в котором тяжелые черные гроздья переспевшего, уже забродившего винограда свисают с разбитой снарядами крыши… Весь двор — сплошное море лиан, репейника, колючек и конопли. Так природа, настойчиво и стеснительно, пытается скрыть от всех непосвященных тайну этого старого дома, весь его ужас прошедших годов.
Наступает вечер. Небо очищается от туч, и сквозь провалы серой массы лезут первые белые звезды. Густые, широкие акации и тополя парка пухнут на фоне Млечного Пути огромными неправильными столбами. Их неуклюжие фигуры перемещаются и дрожат под слабым ночным ветром. За шевелящейся этой стеной, из-за острых макушек деревьев выходят, набирают скорость и гаснут тонкие красные точки. За очередью прогоревших трассеров докатывается и звук стрельбы. Теперь с наступлением ночи лопается и разваливается на части зыбкая дневная тишина. Город наполняется новой, особой, ночной жизнью, что, отобранная на краткий миг у смерти, дерзкая и яростная, опасливо-осторожно крадется по жуткой темноте его улиц и бешено бросается навстречу огню.
Грозный — сопротивляющаяся, просевшая свалка вечности, горькая быль истории — все еще не спешит умирать. С разных сторон, из чрева могучих кварталов ломится во тьму грохот взрывов и пулеметных очередей. Это будет продолжаться до утра.
Мы, четверо контрактников: я, Вождь, Ахиллес и Нахаленок, уходим в автобус, где приступаем к нищему, скудному ужину. Хлеба нет. Я съедаю банку перловой каши и две банки кильки. Килька для меня роскошь. Рыбу эту я не ел с 2001 года, когда во второй раз бедовал на этой земле в очередном своем неудавшемся походе за счастьем. Тогда нас на полмесяца бросили охранять ледяные горы на границе с Дагестаном. И каждый день пичкали доводившей до изжоги килькой. Была зима, и ложка едва проворачивалась в этой мерзлой рыбной братской могиле. После таяния на огне консервы приобретали водянистый вкус. Скорые на разную изобретательность от вечной и горемычной своей нищеты, мы продавали кильку местным жителям по три рубля за банку. Все деньги шли только на две вещи: дешевую, соломой набитую «Приму» и зеленую бурду «Тройного одеколона», шедшего у нас за добротное спиртное.