Ранкюн и Раготен спали вместе; что же касается Олива, то он провел часть ночи за штопкой своего платья, которое разодралось во многих местах, когда он суетился с сердитым Раготеном. Те, кто знал хорошо этого маленького мансенца, заметили, что каждый раз, когда он дрался с кем-нибудь, — а это случалось с ним часто, — он всегда распарывал или разрывал платье своего противника, все или в нескольких местах. Это было его верным приемом, и тот, кто дрался с ним на кулаках, хоть бы это было условлено, должен был защищать свое платье так же, как защищать лицо при поединке на шпагах.
Ложась спать, Ранкюн спросил его, не плохо ли ему, потому что он очень скверно выглядит; Раготен сказал ему, что никогда еще так хорошо не чувствовал себя. Скоро они заснули, и для Раготена было счастьем, что Ранкюн имел почтение к благородной компании, прибывшей в гостиницу, и не захотел нарушить их покоя; без этого человечек плохо бы провел ночь. Между тем Олив трудился над своим платьем, а починив его, взял платье Раготена и столь же искусно, как если бы был настоящим портным, сузил его камзол и штаны и положил опять на место и, проведя большую часть ночи за сшиванием и распарыванием, лег в ту же постель, где спали Раготен и Ранкюн.
Встали рано, как всегда это бывает в гостиницах, где шум начинается вместе со днем. Ранкюн опять сказал Раготену, что тот плохо выглядит;[278]
Олив сказал ему то же. Тот начинал верить, а увидев, что его платье стало ему уже больше чем на четыре пальца, он не сомневался более, что распух, пока спал, и испугался столь внезапной опухоли. Ранкюн и Олив говорили, что вид его все ухудшается и ухудшается, а Дестен и Леандр, предупрежденные о шутке, тоже сказали ему, что он сильно изменился. У бедного Раготена слезы показались на глазах, а Дестен не мог удержаться, чтобы не улыбаться, что того страшно досадовало. Он пошел в кухню гостиницы, где все говорили ему то же, что и комедианты, а также и люди, приехавшие в карете, которые встали рано, потому что надо было еще далеко ехать. Они пригласили комедиантов завтракать с собою, и все пили за здоровье больного Раготена, который вместо благодарности ушел, ворча на них и сокрушаясь, к местному цирюльнику и рассказал о своей опухоли. Цирюльник много рассуждал о причинах и действии его болезни, в которой он понимал так же мало, как в алгебре, и четверть часа говорил ему терминами своего искусства, какие приходились столь же кстати, как если бы он говорил ему о попе Иване.[279] Раготен от этого совсем потерял терпение и спросил его, ругаясь слишком замечательно для небольшого человека, неужели ему не о чем кроме говорить. Цирюльник хотел было опять начать разглагольствовать, но Раготен чуть его не избил, и тот смирился перед гневом больного, из которого он выпустил три тазика крови и, надо — не надо, поставил ему банки на плечах.По окончании врачевания Леандр пришел сказать Раготену, что если тот обещает, что не будет сердиться, то он сообщит ему об одной злой штуке, какую с ним сыграли. Он обещал больше, чем требовал Леандр, и клялся вечными мучениями сдержать все, что обещает. Леандр сказал, что он хочет иметь свидетелей при его клятве, и повел его в гостиницу, где в присутствии всех господ и слуг заставил его снова поклясться, а потом сообщил ему, что обузили его платье. Раготен сначала покраснел от стыда, а потом побледнел от ярости, а затем хотел было нарушить свою страшную клятву, когда семь или восемь человек сразу стали его укорять с такой горячностью, что в поднявшемся шуме не было слышно ничего. Он перестал говорить, но другие не переставали кричать ему в уши, и так долго, что бедняк чуть было не оглох. Наконец он избавился от этого лучше, чем думал: начал петь изо всей силы песни, какие ему пришли на ум, от чего страшный шум смешанных голосов сменился страшным взрывом хохота, перешедшего от господ к слугам, а от того места, где происходило действие, в другие места в гостинице, куда разные причины привлекли разных лиц.
В то время, пока шум стольких лиц, смеющихся вместе, уменьшается мало-по-малу и теряется в воздухе наподобие эха, достоверный летописец окончит настоящую главу с позволения благосклонного или неблагосклонного читателя или такого, какого определило ему небо при рождения.
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ