О, вторая экспозиция темы. Надо слушать затаив дыхание. Все стирается. Все проходит. Мы вступаем на неизведанную почву. Все бежит. Надо признать, ваши страницы, посвященные Тридцать второй сонате Бетховена, способны вызвать ревность музыковедов, дорогой Томас Манн. Заика-лектор Кречмар играет на фортепиано и, заикаясь и превозмогая собственные fortissimi, изо всех сил выкрикивает свои комментарии. Ах, что за персонаж. Заика, рассуждающий о глухом. Почему нет третьей части в сонате op. 111? Пожалуй, я предложу вам собственную теорию. Третья часть представлена имплицитно. Своим отсутствием. Она на небе, в тишине, в будущем. Потому что ее ждешь, она уничтожает дуализм контрастного столкновения первых двух частей. Третья часть была бы медленной. Медленной, очень медленной или очень быстрой, все равно, лишь бы длилась бесконечно. По сути, это тот же самый вопрос, что разрешение Тристанова аккорда. Двойной, двусмысленный, вносящий смятение, ускользающий. Фуга. Ложный круг, невозможность возвращения, подчеркнутая самим Бетховеном в начале композиции, во вступлении maestoso, только что нами прослушанном. Уменьшенная септима. Иллюзия долгожданной тоники, тщетные надежды людей, которых с легкостью обманывает судьба. То, что хотелось бы слышать, чего хотелось бы дождаться. Безграничное упование на обновление, любовь, утешение, а следом непонятная тишина. Нет третьей части. Это ужасно, не правда ли? Искусство и восторг, радости и страдания людские громогласно звучат в пустоте. Все, что нам дорого, фуга, соната, все бренное размывается временем. Слушайте финал первой части, гениальную коду, заполняющую пространство, замирающую после долгой гармонической последовательности, — даже промежуток между обеими частями не имеет четких границ. От фуги к вариации, от бурления к эволюции. Далее следует ариетта, adagio molto, выдержанная в удивительном ритме, — шаг к простоте небытия. Опять Иллюзия, не Сущность; ее не найти в вариациях, ее не объять фугой. Только подумаешь, что любовь ласково коснулась тебя, как тут же чувствуешь, что катишься кубарем по лестнице. Странной лестнице, ведущей только к начальной своей ступени — не в рай и не в ад. Полагаю, вы согласитесь, господин Манн, что гениальность этих вариаций состоит в многообразии формы. Именно в этом и заключается жизнь — жизнь хрупкая, связующая все на свете. Красота — это переход, преобразование, колдовские силы живого мира. Эта соната живет именно потому, что она переходит от фуги к вариации и пробивается в никуда. «Что есть в ядре? Ничто. Оно здесь есть, и здесь оно». Разумеется, вы не можете знать эти строки Пауля Целана, господин Манн, потому что, когда они были напечатаны, вы уже умерли.
НичемМы были, есть, останемся ничем,Которое цвететНичейной розой, розоюНичьей.В горней тишине все ведет нас к этой пресловутой третьей части, чья-то ничейная роза, какая-то роза ничья.
Однако, дорогой Томас Манн, я ведь проповедую обращенному, ибо знаю, что вы со мной согласны. Вы не против, если я выключу радио? Под конец Бетховен меня утомляет. Особенно эта бесконечная трель перед финальной вариацией. Бетховен отсылает меня к небытию; к компасу Востока, к прошлому, к болезни и к будущему. Здесь жизнь заканчивается на тонике; просто pianissimo, в тональности до мажор, чистое трезвучие, а следом вздох кварты. И небытие.