Франц!
Странно и приятно знать, что ты там, на другой стороне мира, и понимать, что эти письма движутся быстрее, чем солнце. У меня такое впечатление, что ты меня слышишь.
Ты говоришь, что моя статья о бераванах Саравака тебя беспокоит, — я рада, что ты думаешь обо мне; действительно, я не в лучшей форме, сейчас мне немножко грустно. Но это не имеет никакого отношения к Сараваку, просто случайности календаря: однажды попадаешь на какую-нибудь дату, и наваливаются воспоминания — как ни противься, все начинает видеться в черном цвете, и чтобы эта хмарь рассеялась, требуется несколько дней.
Как ты теперь знаешь, бераваны помещают тела своих покойников в глиняные сосуды и ставят их под навес «длинных домов», коллективных жилищ, эквивалентных нашим деревням, где иногда живут до сотни семей. Трупы остаются в глиняных кувшинах до полного разложения. Жидкость из разлагающихся тел вытекает через полый стебель бамбука, вставленный в сосуд. Как при приготовлении рисового вина. Чтобы объявить тело мертвым, они ждут, когда жизнь окончательно вытечет из него. Для них смерть — это не мгновение, а долгий процесс. Жидкость, образующаяся во время гниения, является подлинным свидетельством того, что жизнь еще здесь. Жизнь текучая, осязаемая, пригодная для питья.
Если оставить в стороне отвращение, которое такая традиция может вызвать у нас, в этом обычае на удивление много прекрасного. Не только жизнь, но и смерть ускользает из тела. Жизнь и смерть всегда вместе. Это не собственно символический каннибализм, как каннибализм обезумевшего от любви Дик аль-Джинна[694], выпившего чашу вина, где растворили пепел его возлюбленной. Это настоящая космогония.
Жизнь — это долгое размышление о смерти.
Помнишь смерть Изольды, о которой ты мне так долго рассказывал? Ты видел в ней всеобъемлющую любовь, не понятую даже Вагнером. Миг любви, соединения, слияния с Целым, единства между светом Востока и сумраком Запада, между текстом и музыкой, между солистом и оркестром. Я вижу в этом выражение страсти, каруну[695]. Не только Эрос, стремящийся к вечности. Музыка как «всеобъемлющее выражение страдания мира», по выражению Ницше. Изольда любит в момент своей смерти, любит так, как она любит весь мир. Плоть, уходящая вместе с духом. Это хрупкий миг. Он содержит в себе зародыш собственного разрушения. Любое творение содержит в себе зародыш собственного разрушения. Как мы. Мы не поднялись ни на высоту любви, ни на высоту смерти. Для этого требуется просветление, осознание. Иначе мы производим только трупную жидкость, все, выходящее из нас, всего лишь эликсир страдания.
Мне тебя не хватает. Не хватает смеха. Капельки легкости. Мне бы очень хотелось быть рядом с тобой. Хватит с меня путешествий. Нет, это неправда — мне никогда не хватит путешествий, но я кое-что поняла, быть может, вместе с Пессоа:
Кажется, теперь я поняла, что хотел сказать мой учитель в Дарджилинге, когда советовал мне уехать. Миру требуется смешение, переселение. Европа больше не мой континент, значит я могу туда вернуться. Участвовать в имеющихся там объединениях, исследовать ее как иностранка. Привнести туда что-нибудь. Даровать, когда настанет черед, и высветить дар многообразия.
Что ты скажешь, если я ненадолго приеду в Вену? Отправлюсь в университет, чтобы встретить тебя, сяду на скамейку в том самом чудесном дворике и буду ждать тебя, время от времени поглядывая на освещенное окно твоего кабинета и на читателей библиотеки; кто-нибудь из преподавателей оставит открытым окно зала; музыка заполнит патио, и, как в прошлый раз, я почувствую, что нахожусь в благожелательном, надежном мире радости и науки. Представляю, как ты удивишься и нахохлишься, увидев меня там, мне заранее становится смешно; ты скажешь «могла бы все же предупредить» и, смутившись и отступив назад, вымученно подашься ко мне всем телом, чтобы нежно коснуться меня губами. Мне очень нравится такая неловкость, она напоминает мне Алеппо и Пальмиру, но особенно Тегеран, и воспоминания эти нежны и сладки.
К несчастью, мы не принадлежим к просветленным. Иногда мы осознаем отличие, чужесть, смутно ощущаем наши сомнения, заставляющие нас колебаться при столкновении с нашими трудностями и нашими заблуждениями. Я зайду за тобой в университет, мы пойдем к Башне безумцев, к нашей башне, ты станешь возмущаться плачевным состоянием и запущенностью здания и «музея ужасов», который в нем находится; ты скажешь: «Это совершенно недопустимо! Университету должно быть стыдно!» — а я стану смеяться, слушая твои возмущенные тирады; потом мы пойдем по Штрудльхофштиге относить к тебе мой чемодан, и ты будешь смущенно избегать моего взгляда. Знаешь, есть кое-что, о чем я тебе никогда не рассказывала: помнишь, в мой последний приезд в Вену я согласилась остановиться в шикарном отеле, который мне предложили? Вместо того, чтобы переночевать у тебя? Это тебя ужасно рассердило. Думаю, это была подспудная, отчасти детская надежда, что ты проводишь меня туда и в роскошной незнакомой комнате мы продолжим начатое в Тегеране.