И опять хочется вернуться к его остротам, к смене регистров. Когда опубликовали, кажется, в конце 80-х роман «Любовник леди Чаттерлей» и многие им зачитывались, я что-то попыталась сказать Сане об этом «новом слове» в литературе. Он отреагировал моментально:
«Лилечка, не вздумайте мне говорить об этой «Хижине тёти Томы»!»
Как-то я пожаловалась ему: «Саня, мы в Эстонии теряем живой русский язык, посоветуйте, что же нам делать?» – «Родной язык, как любимую женщину – нужно чаще употреблять!» – в ту же секунду ответил он.
Как-то он сказал: «Мне хочется записаться в общество «Друзей дождевого червя». Знаете, его рвут на части цыплята. У дождевого червя пять сердец, и каждый оторванный кусок так корежится на земле потому, что у него болит сердце…»
У афоризмов Лурье есть растлевающее свойство: их хочется украсть; они столь совершенны, что чешутся кавычки при цитировании. Потому что это не афоризмы, но стихи. Написанные внутри литературы, как внутри боли, чтобы преодолеть и ту и другую. Он говорил: «Евгений Онегин – соединение демонической тоски и мужского простодушия, то есть соединение Манон Леско и кавалера де Грие»; «Талант Лермонтова оказался больше, чем его человеческие ресурсы. Его герой оказался обаятельней и крупнее, чем он сам». Порой кажется, что он был Крысоловом, уводящим из города детей в бездну своего абсолютного понимания, и они шли – гении – и становились его персонажами. Он писал, думаю, улыбаясь в этот момент: «Но лично я не допускаю, что Автор мироздания злопамятен и щекотлив, – и не понимает поэтов, и не любит стихов, и не догадывается, какой тяжестью ложится на юное сердце вся эта красота: серебро и лазурь, и ослепительно темная зелень – превращаясь в речь, слишком не похожую на пошлую участь…»
Поверьте, Самуил Лурье ответил за базар (о, вы ведь помните, как он бросал время от времени лексические окурки на звучные ступени красок), итак, он ответил за базар участью – не за то, что гениев сделал своими персонажами, но за то, что любил, – участью судьбы, у которой нет биографии.
Вот что он еще говорил: «Я серьезно думаю о том, что если «гений» и «вдохновение» – слова проблематичные, и, может быть, за ними нет никакой реальности, то «пошлость» и «глупость» – не только слова, это имена мощных, управляющих жизнью сил. Стихийных, как силы природы. Себя же ощущаешь одним из муравьев, пытающихся растащить пирамиду Хеопса. Пошлость и глупость в сочетании со злой волей творят страшные дела, а единственное, что ты можешь, – построить фразу. Построить ее так, чтобы в ней не было ни пошлости, ни глупости, ни злой воли. Это очень немного. И это очень трудно. И тратишь много сил.
Пошлость – дочь глупости и смерти. Пошлость – это глупость в эстетическом измерении. Сама глупость каким-то образом связана с нашей смертностью. Смерть присутствует в жизни, просвечивает сквозь нее и проявляет себя именно так: она симулирует жизнь, как цветы на погребальном венке.
Впрочем, пошлость была всегда, и всегда у нее не было точного определения. Гоголь уверял, что Пушкин, прослушав «Мертвые души», сказал: «Никто, кроме вас, не может так показать пошлость пошлого человека». Но это все вранье. Пушкин не знал, как определить пошлость, а о Гоголе вообще ничего подобного не говорил. Гоголь воспользовался мертвым Пушкиным, чтобы захватить свободный литературный трон. Гоголь врал всегда, каждый день, он высмеял Пушкина в «Ревизоре», а при этом просил у него поддержки, положительных рецензий… У Набокова есть целая лекция о пошлости, но он так и не смог объяснить, о чем речь, своим студентам. Ни в одном языке, кроме русского, нет такого понятия. Набоков говорил, что пытался в «Лолите» показать пошлость современной ему Америки…»
Когда-то Лурье написал о Салтыкове-Щедрине, что у него мысль бьется об эпоху, точно муха между стеклами закрытого окна. Но окна нельзя открывать, иначе пропадут люди трагического сознания, ищущие смерти и свободы. А они пропадают. Лурье говорил:
«– Любить поэта – значит, чувствовать физическое наслаждение от его стихов. А не умственное или духовное. Но мы безнадежно испорчены. Мы испорчены какими-то отношениями с автором, сведениями о его биографии, судьбе, поступках…
Времени мало осталось. Человек слабеет, глупеет. А я, поверьте, буду молчаливым стариком. Если буду стариком…»
Стариком не стал.
Я писала ему:
«Я все думаю: чем так мешает жить хорошая книга читающему человеку? А вот, может быть, чем: книга замечательная устраивает читателю аудиторскую проверку, приезжает к читателю ревизор… Чтение подлинной литературы требует мобилизации всего жизненного опыта, раздумий, страданий, радостей; такое чтение, когда притормаживаешь на страницах от восторга, единственное, что способно быть заменой счастию, да почему заменой, собственно счастьем. Потому что от такого текста исходит вдохновение, которым заражаешься, как любовью.