– А если оргазм прошел, значит и боль прошла бы! – черт взглянул на нее с жалостью, но показалось холодно, будто смотрел из Сада-Утопии. – Не стони, сам я маленький, не местный, но глубоко в землю могу спускаться, и мысли ваши вижу! Люди молиться любят, примерно поклоны бить, боятся потерять своих близких, а еще мечтают расшевелить общество своей гениальностью. Но боль они предпочитают во всякое время! Первым делом побороть врага такой кровью, чтобы захлебнулся. А враг у человека на всяком месте, где боли нет: ступил в каку – убить собаку, чтобы не срала на улице. Полюбились слоники на камине – убить всех слонов и срезать бивни, чтобы слоники и у сына были, и у внука, и чтобы слоников ему хватило на все времена, а лучше, чтобы каждый купил бы у него слоников. Захотелось рыбки – и передовые отряды загрузились этой самой рыбкой. И никому нет дела, что первый и последний раз человек посмотрел на рыбку-бабочку, что нет больше молочного коралла, который пускал их в свои норки. А без рыбки-бабочки еще с десяток рыбешек ушли в Небытие, – черт сложил перед собой руки и покрутил пальцами, как иногда делал Дьявол. – Ах, Маня, если бы ты знала, сколько любвеобильных людей мечтают установить мировое господство, чтобы всякий, кто не по нраву, мог бы безнаказанно отправиться в печь, в газовую камеру, в расход. А ты пока что живая. Мало ли что болит. Болит – поправляется! Пока гнила, ничего не болело…
Манька заскрипела зубами, повернувшись на другой бок.
Черт и рассуждал, как Дьявол. И сразу почувствовала, что тело ей не принадлежит. Заплывшие глаза едва открылись, руки и ноги одеревенели, кости, будто расколотое стекло, втыкались в мышцы изнутри.
– Не скисай! Не спи! – попросил он. Лицо черта стало решительным. – Я найду разбитые осколки людей, сунувших меня в чрево Шефа! Забрать с собой ты их не сможешь, тела умерли давно, но узнать про их клочок земли – помогут! – он помахал на прощание рукой. – Я доброту помню, и за то, что вызволила меня – низкий поклон. И мы, черти, не с опытом рождаемся!
– В таком гадюшнике сам черт ногу сломит! – простонала Манька, прислоняясь к отвесной стене, чтобы камень проник в нее своей тяжестью. Так, когда черный камень становился ею, она быстрее находила свое прошлое, и ей становилось легче, Ад отступал.
Черт поджал губы и помолился. Он почему-то вернулся.
Наверное, не понравилось, что помянула…
Манька слабо улыбнулась, оправдываясь. Вот быть бы ей чертом… Черту прощалось все, даже молитва в самом сердце отрицания любой силы, способной превозмочь Дьявола. Тратить силы на молитву мог только черт. Твердь невзлюбила ее, а значит, в этом принимал участие и Дьявол. Худший враг ее жизни обличал ее или оправдывал перед горстью земли, добывая улики из нее самой против всех, кто прочил ей погибель. Но в первую очередь он обличал ее, Маньку, которая не искала врага и не берегла себя, устраиваясь поблизости от людей, которым даже не пришлось искать ее, чтобы уготовить дорогу в Ад. Больше всего на свете Дьявол ненавидел богов, которым ничего не стоило захватить клочок земли, дарованный человеку. И расплата была одна – боль!
Боль приходит в землю с богами.
Дьявола не волновало, что о нем подумают, он был Богом, и не рыскал в поисках Благодетеля. Сама она была Дьяволом, маленькой частицей его обгоревшего сознания, которая перестала быть им, но получила еще один шанс войти в жизнь, как его образ и подобие – со своей землей, со своим мудрым началом, как Бог. Ее голос был услышан, вопль достал его ушей, и Господь пришел, чтобы открыть ей: Господь не закусывает соплями, он решительно искореняет зло, протянувшее к нему ручонки – и не ждет, что ему будут кричать: браво! браво!
Каждое слово причиняло ей боль – бессилие и ненависть выжигали ее изнутри. Она пылала, как головня, физическая боль мешалась с муками духа, муки духовные открывались новой физической болью, тело горело и плавилось, как камень, и было мертво, и еще дышало… Золотая монета ушла в плоть, золотом растеклась по телу, образуя тонкую кожистую пластину, отделившую плоть от лавы, но Манька видела, что внутри ее огонь, и снаружи огонь, и там, где разъедало пластину, боль становилась как море, уместившееся в одной язве.