Я твои байки уже слыхал. Что делается он меньше да меньше, что носят его в мыльнице, что кричит он в специальный рупор бумажный, а человек ухо приставит и еле слышно, что разглядывают его в подзорное стекло, стал он с наперсток, потом с муравья, а потом такая соринка, что и не разглядеть.
И значит, по-твоему, что чиновники сами пишут за него приказы, офицеры сами отдают команды, все всё сами делают, а кланяются пустому креслу и ему и служат. А если так, то они и раньше, значит, могли без него обойтись, верно? Вот и обходились.
Нет такого закона в природе, чтоб человек уменьшался! А вот чтоб его вовсе не было – такой закон есть. А еще есть такой закон, что каждый норовит лучший кусок ухватить… а ну положь мой расстегай, ишь разинул пасть-то!
Дак вот: эти, которые чиновники и офицеры-генералы, каждый сам хочет на то кресло сесть, а других не пустить. И вот никто из них одолеть не может: другому помешать еще есть силы, а самому занять – уже нет. И тогда они договариваются: пусть считается, что кто-то его занял, придуманный, несуществующий – ни вашим, ни нашим, никому не обидно. А дело, мол, будем делать, как и раньше делали. Отсюда и сказки про исчезнувшего начальника, которого на самом деле никогда не было, а только кресло пустое. Понял? Плати за сахар, раз понял, без сахара пущай исчезнувший пьет.
Последний танец
Последний танец
Под фонарем, в четком конусе света, отвернув лицо в черных прядях, ждет девушка в белом брючном костюме.
Всплывает музыка.
Адамо поет с магнитофона, дым двух наших сигарет сплетается над свечой: в Лениной комнате мы пьем мускат с ней вдвоем.
Огонек волнуется, колебля линии картины.
– А почему ты нарисовал ее так, что не видно лица? – спрашивает Лена.
– Потому что она смотрит на него, – говорю я.
– А какое у нее лицо, ты сам знаешь?
– Такое, как у тебя…
– А почему он в камзоле и со шпагой, а она в таком современном костюмчике, мм?..
– Потому что они никогда не будут вместе.
Щекой чувствую ее дыхание.
Мне жарко.
Лицо у меня под кислородной маской вспотело. Облачность не кончается. Скорость встала на 1600; я вслепую пикирую на полигон. 2000 м… 1800, 1500, 1200. Черт, так может не хватить высоты для выхода из пике.
Мгновения рвут пульс.
Наконец, я делаю шаг. Почему я до сих пор не научился как следует танцевать? Я подхожу к девушке в белом брючном костюме. Я почти не пил сегодня, и запаха быть не должно. Я подхожу и мимо аккуратного, уверенного вида юноши протягиваю ей руку.
– Позволите – пригласить – Вас? – произношу я…
Она медленно оборачивается.
И я узнаю ее.
Откуда?..
– Откуда ты знаешь?
Я в затруднении.
– Разве они не вместе? – спрашивает Лена.
– Нет – потому что она недоверчива и не понимает этого.
– Ты просто осел, – говорит Лена и встает.
Я ничего не понимаю.
900 – 800–700 м! руки в перчатках у меня совершенно мокрые. Стрелять уже поздно. Я плавно беру ручку на себя. Перегрузка давит, трудно держать опускающиеся веки. Когда же кончится облачность! 600 м!!
И тут самолет выскакивает из облаков.
И от того, что я вижу, я в оторопи.
В свете фонарей, в обрамлении черных прядей, мне открыто лицо, которое я всегда знал и никогда не умел увидеть, словно сжалившаяся память открыла невосстановимый образ из рассеивающихся снов, оставляющих лишь чувство, с которым видишь ее и вдруг понимаешь, что знал всегда, и следом понимаешь, что это опять сон.
– Пожалуйста, – говорит она.
Это не сон.
Подо мной – гражданский аэродром. «Ту», «Илы», «Аны» – на площадке аэровокзала – в моем прицеле. Откуда здесь взялся аэродром?! Куда меня еще сегодня занесло?!
И в этот момент срезает двигатель.
Я даже не сразу соображаю происшедшее.
Лена обнимает меня обеими руками за шею и долго целует. Потом гасит свечу.
– Я люблю тебя, Славка, – шепчет она мне в ухо и голову мою прижимает к своей груди.
– Боже мой, – вдыхаю я, – я сейчас сойду с ума…
Она улыбается и подает мне руку. Я веду ее между пар на круг, она кладет другую руку мне на плечо; и мы начинаем танцевать что-то медленное, что – я не знаю. Реальность мира отошла: нереальная музыка сменяется нереальной тишиной.
И в нереальной тишине – свистящий гул вспарываемого МиГом воздуха. С КП все равно ничего посоветовать не успеют. Я инстинктивно рву ручку на себя, машина приподнимает нос и начинает заваливаться. Тут же отдаю ручку и выравниваю ее. Вспомнив, убираю сектор газа.
– Боже мой, – выдыхаю я, – я сейчас сойду с ума…
Я утыкаюсь в скудную подушку, пахнущую дезинфекцией, и обхватываю голову. Я здесь уже неделю; раньше, чем через месяц, отсюда не выпускают. Мне сажают какую-то дрянь в ягодицу и внутривенно, кормят таблетками, после которых плевать на все и хочется спать, гоняют под циркулярный душ и заставляют по хитроумным системам раскладывать детские картинки. Это – психоневрологический диспансер.
Сумасшедший дом.
– Вы хотите знать! Так вы все узнаете! – визжит Ирка.
Ленины родители стоят бледные и растерянные.
– Да! Да! Да! – кричит Ирка, наступая на них. – Все знают, что он жил со мной! Все общежитие знает! – она топает ногами и брызжет слюной.