Мама хотела взять мой мешок, но я уже сам уцепился за него свободной рукой — не хватало, чтобы она еще обнаружила автомат! Тогда мать пустая пошла впереди. Я за ней...
Пот пощипывал глаза, земля стала тверже, мои деревянные ботинки били по ней, как по железу, и слышно было мои шаги, наверно, далеко, пожалуй, даже в самом Головановске. Чертополохов не стало, вместо них засеребрилась шелковая какая-то трава — может, ковыль? — я начал запинаться о камни, и снизу запахло оттаявшей водой. «А где же лес?» — думал я и точно в просеянную на густом сите кукурузную муку всматривался в лунную даль. Я ощутил, что ноги мои без моего участия притормаживают — степь опускалась в долину. И тут на глаза стали попадаться пушки. Вид они имели такой жалкий, что дальше некуда. Точно их кто жевал. Разорванными или согнутыми в дугу стволами они смотрели туда, где черными, немыми кучами громоздились мертвые танки... Так вот откуда гремело и грохотало так, что у нас в погребе осыпались стены!..
Мамка молча взяла у меня канистру и пошла правее, обходя долину.
Уже и месяц уменьшился и побелел, начал снижаться, клониться к степи, а мы все шли и шли. И вдруг впереди нас, словно из-под земли, запел одинокий петух. Прокричал и умолк. Никто ему не ответил, и тогда он подал голос снова, на этот раз громче и тревожнее. И вновь ответом ему была тишина... Тогда петух задребезжал изо всех своих последних одиноких сил, горестно и отчаянно, но где-то посредине, на самой высокой ноте, вдруг замолк, видно, сорвался.
— Вот и Головановск,— сказала мамка и поставила канистру на землю, теперь будем ждать рассвета.
— Мам, а где лес? Что, леса и не было никогда или, может, его весь вывезли немцы?
— Лес мы обошли. Лес с той стороны.— Мамка указала головой куда-то влево и стала рвать бурьян...
Я лежал на бурьяне, головой на своем мешке, на автомате, а рядом готовила себе гнездо мамка. Я сомкнул глаза и не знал, сплю или нет, а когда глаза открыл, долго не мог взять в толк, где я...
Над головой, объятое темно-вишневой мглой, дрожало звездами небо, и с краю земли бело светился скособоченный месяц.
— Мама! — первое что вымолвил я.
— А? — Мамка подняла голову.— Ты уснул или и не спал?
— И спал, и не спал, но вроде спал...
— Тогда еще чуть поспи... Скоро уж будем вставать...
Я присмотрелся: в ярком свете месяца мамка читала какую-то книжку. Книжка была старая и затрепанная. Я наклонился и спросил:
— Что ты читаешь?
— Как что? Книжку.
— Какую?
— На, посмотри.
Я посмотрел. Посмотрел — и ничего не понял. Книжка была написана по-нашему, а по-нашему я читать не умел. При немцах в нашем селе стояли румыны — и школа была румынская. Я ходил в нее год и научился — слабенько, но научился — читать по-румынски.
Я с сожалением вернул маме книжку, написанную на родном языке, и снова лег...
Светало. Мы входили в Головановск. И не мы одни. Со степи и с дороги, по двое, по трое, а где и группками, с котомками за плечами, выползали молчаливые, в немыслимых одеждах люди.
Однако где же сам город? В серой, словно застиранной, невзрачной низинке, на кривой, безлюдной улочке сутулились землянки, и из них, точно из нор, кое-где пробивались робкие серенькие дымки. Вместо труб на землянках стояли старые, без днищ ведра или обрезанные артиллерийские гильзы.
— Мама, а где же сам Головановск?
— Как где? Вот он и есть,— сказала мамка.— Ты здесь постой, а я пойду поспрашиваю, где тут и что меняют.
Мамка пошла к крайней, с собачьей будкой на крыше, землянке, а я остался на улице у канистры...
Так это он и есть, Головановск?! А где же высокие дома с электричеством и радио, музыка где? Где мощенные камнем улицы, базар и магазины?..
Обгорелые печи да землянки, землянки да обгорелые печи... Так и у нас подобной радости хоть отбавляй!.. Ну что здесь можно выменять?
Чуяло мое сердце: будем мы нести свою канистру обратно домой. И то ладно: придем домой, да нальем в лампу керосина, да как засветим! Вот будет светло! Керосин у нас чистый, довоенный, неразбавленный, без воды. Вырежу из шинели новый фитиль, и читай, мама, при лампе, не надо тебе читать при луне, глаза портить!..
— Микитка!
Мамка стояла в том конце улочки и махала мне рукой. Микитка... Если «Микитка», если мамка зовет меня по-уличному, это обещает уже что-то хорошее и приятное...
За канистру мы выменяли полмешка картошки и в придачу старый обод для сита. Однозубый дедусь, с которым мы менялись, даже помог вынести мешок на дорогу, поклевал зубом губу и на прощание сказал:
— Будете еще — заходите, не забывайте...
Мы отправились домой. Теперь мы шли по дороге, в спину нам дул теплый головановский ветер, мама легко несла картошку, а я — свой мешок и обод. Дорога подсыхала на глазах, и идти было весело.
— Мама, а теперь лес будет? Мы же теперь идем другой дорогой...
— И здесь его не будет, сынок,— сказала мама.— Лес на той стороне, далеко...
Ничего, теперь самое главное, что мы несем картошку, земля подсыхает, не сегодня-завтра начну и огород копать.