— Э-эх, Марусь! Как тебе втолковать? Жмемся, копим, пухнем, но должно же это в конце концов прорваться. Я первую прореху сделаю! Хлынет! Хлебай, люди, досыта!
— Идем домой, Иванушка…
— Скушная ты стала, Марусь.
— Не скушная, Иван, толченая да ученая, а тебе наука все не впрок. Идем домой, золотко, за полночь, поди.
— Э-эх! — Иван с досадой стал прибирать на столе бумаги, исписанный листок бережно положил в карман. — И вода плотины рвет. А тут годами текло, так не прорваться!.. Ничего ты понимать не хочешь!
— Дай-кось я тебе помогу встать… Вот и ладненько, утро вечера мудренее. Завтра кому поумней расскажешь, я-то бестолковая.
Над селом, до звона начищенная, висела луна, освещала будничный, древний мусорок на пыльной дороге — клочья сена и соломы, конский навоз. Он пружинисто перекидывал себя на костылях, топтал свою тень и говорил, говорил, упиваясь силой своего голоса.
А она молчала, скуповато вышагивала, напряженно прямая, иссушенно плоская, как монашенка.
Ее неверие не охлаждало. Он верил, верил — жизнь не прожита, впереди еще добрый кусище, нежданной гостьей с черного крыльца постучала молодость.
А утром, чувствуя непривычную крепость в теле, как всегда, добирался к конторе. В кармане вчетверо сложенный листок. То-то сейчас оглушит им друга Евлампия.
У конторского крыльца случилось маленькое несчастье: один из костылей, верно служивший Ивану с больничной койки, треснул и надломился. Иван чуть не упал на цементные ступени. Поддержал его бригадир Черенков, оказавшийся рядом:
— Грузнеть стал, Иван Иванович. Костыли-то придется выстрогать поматерей.
Евлампий Никитич за столом, в тесном креслице, как свежий пенек на пригорке — не думай выкорчевать. Над плоской повытертой макушкой нависают сапожки вождя, по обширной физиономии разлита парная краснота — под полевым солнышком уже погулял и, видать, пропустил стопочку за завтраком, поэтому благодушен и в голубых, льняными цветочками глазках сонливость.
Иван положил перед ним листок.
Он положил перед ним листок с цифрами и долго, долго смотрел на склоненную крупную голову, на вытертую плешинку на макушке. Евламиий Лыков изучал, лица не было видно.
Наконец председатель поднял взгляд, нет, не сердитый, нет, не удивленный — настороженный и задумчиво ощупывающий.
Какое-то время молчали. Иван не рассчитывал, что дорогой друг Евлампий сразу же раскроет ему объятия.
Евламиий Лыков, не спуская ощупывающего взгляда, спросил:
— Значит, Ванька Слегов горой за народ?
— Если б я только… Сама жизнь поворот указывает.
— Ты — за! Ты — в ногу с жизнью! Я, выходит, поперек?
— Не советую.
Голубой холодный взгляд:
— Сколько лет тебя знаю, Иван. И ведь плотно… А спроси — что ты за человек? — убей, не пойму. Опасный, должно. Вроде медведя-шатуна. Не угадаешь — стороной обойдет или бросится кожу драть. Давно ли ты, Иван, на меня жал: стягивай ремешок — мужикам польза…
— Тогда-то ты не говорил — опасен, — заметил Иван.
— М-да-а. Ни с того ни с сего — коленце: коровы-де баре, мужик в опале. То стягивай, то распусти, как тебя понять? Против же себя выступаешь.
— Да, против себя.
Пристальный, пристальный взгляд голубых глазок.
— М-да. Опасен… Ну ладно, давай по существу, — Евлампий подвинул к себе листок: — Дома рушатся, надо новые… Крыши перекрыть чуть ли не по всему селу. Подсчитано — полмиллиона вынь да положь. А я возражу тебе — мало! Из каких расценок ты шиферу столько накупить собираешься? Я ведь особо-то не распространялся, что на коровник мы шифер достали как выбраковочный, уцененный. На такую удачу не рассчитывай, тряси мошной…
Евлампий Лыков начал считать, загибая короткие пальцы. Иван сам научил его хитрой хозяйственной арифметике.
— Видишь: к круглому миллиону подбираемся. Подари его мужикам. А коровник, что заквасили, оборудовать надо или нет? Забросить прикажешь? А птичник?.. Лес на него уже привезен. А картошка гниет, убытки терпим. Надо нам овощехранилище или нет?..
Сам учил Евлампия Лыкова, теперь пришло время признать:
— Способный ты ученик, Пийко.
— Спасибо на добром слове, — ответил Лыков. — Но уж коль это смекнул, то сообрази и дальше: нужен ли мне теперь в упряжке конь с норовом?
Голубые глаза в упор, каменные скулы, подозрительная недоверчивость в жестких губах. Знал, что сразу не раскроет объятия, готов был к этому, теперь почувствовал — бессилен. Возражай сколько угодно, но ведь цифрам не хочет верить, а словом уж и подавно не расколешь. «Сначала было слово, слово было бог…»
Но друг Евлампий всегда удивлял Ивана крутыми поворотами — неожиданно налился пьяным багрянцем, спросил бешеным срывающимся голосом:
— Глядишь: зачерствел Лыков, людей не жалеет?
— Чтоб жалеть, сила нужна, — уклончиво ответил Иван.