Пальцы помнили, возможно, отчетливее, чем сама память, те безупречные, бесстрастные движения, которые, одно за другим, будто не касаясь, разбирали, подрывали, разрушали внушительный оплот его убежища. 2–3 — 0–1 — 9 — «Москва» отозвалась неразборчивым бормотанием. «Молим»[37]. Donnez-moi M. Bartolomeo Spolverini[38]. Please could you call up mister Spolverini[39]. Bitte ich will sprechen zu Herr Spolverini[40]. Хорошо, мсье. Щелчки и гудки. Где-то очень далеко задребезжали звонки, послышались шаги, распоряжения, отданные отрывистым голосом. Хорошо, мсье. Далекий ехидный голос, словно предупреждающий о некоторой рискованности подобной затеи. Ожидание. Секунда за секундой. Километры кабеля, оплетающего землю… Дорогая Женевьева. Дорогая Женевьева, я… Вместо того чтобы собрать вещи и сесть в самолет, я иду напиваться. Конечная точка. Завтра он будет лежать мертвецки пьяным в одежде на неразобранной постели, среди картин Стретена, вместо того чтобы светлым сентябрьским днем оказаться в Орли. Дорогая Женевьева. Париж-Франция. Ожидание. Руки — на телефоне; одна сжимает трубку, другая, слегка касаясь, прикрывает ее, словно скрывая подлость происходящего, а за словами ожидаемого разговора — растерянность, бессилие, признание в неспособности — как ни откладывай — создать не очередную подделку, а что-то настоящее… К чему тогда сознание?
Он плохо понимал мир. Из-под его пальцев могли рождаться одни лишь химеры. Возможно, в этом и заключалась его ограниченность. Многовековая техника, которая ничего не давала и замыкалась на себе самой. Волшебные пальцы. Ловкость античного мастера золотых и серебряных дел, науку художника Возрождения, удар кисти импрессиониста и эту терпеливо приобретенную способность знать, какой материал использовать, какую подготовку произвести, какой мягкости добиться, связывало только одно: техника. Его пальцы ведали. Его взгляд постигал произведение, определял главное, вычленял мельчайшие элементы, переводил на соответствующий язык то, что ему предстояло выбрать: более или менее жидкое связующее вещество, средство, основу. Он функционировал, как хорошо смазанная машина. Он умел вводить в заблуждение. Умел делать смеси. Он читал Леонардо да Винчи и Вазари, Зилоти и «Libro dell'Arte»[41]; знал законы золотого сечения; понимал, что означают — и как достигаются — равновесие и внутренняя связность картины. Он знал, какие кисти, масла и краски следует использовать. Он знал все пропитки и грунтовки, все растворы и лаки. И что? Он был хорошим работником. Из трех картин Вермеера ван Меегерен создавал четвертую. То же самое со скульптурами проделывали Доссена, а также Ичилио Джони и Жером. Он же стремился к другому. Из полотен Антонелло, хранящихся в Антверпене, Лондоне, Венеции, Мюнхене, Вене, Париже, Падуе, Франкфурте, Бергаме, Генуе, Милане, Неаполе, Дрездене, Флоренции, Берлине, мог во всей своей восхитительной очевидности родиться новый «Кондотьер», спасенный от забвения в результате чудесного открытия, которое в каком-нибудь заброшенном монастыре или замке однажды совершил бы Руфус, Николя, Мадера или один из их подельников. Но ведь он добивался не этого, не правда ли?
Какими иллюзиями он себя тешил? Однажды, мечталось ему, на пике бесспорно удачливой карьеры он сумеет осуществить то, о чем ни один фальсификатор до него не осмеливался даже помыслить. Он сотворит подлинный шедевр прошлого и — после двенадцати лет работы, помимо технических секретов, приемов, заурядных навыков
Оставалось ощущение абсурдности затеи. Оставалась горечь поражения. Оставался труп. Исковерканная, вмиг загубленная жизнь, призрачные воспоминания. Скверно прожитая жизнь, безвозвратное недоразумение, пустота, отчаянный призыв… Теперь ты одинок, ты гниешь в своем подвале. Тебе холодно. Ты не понимаешь. Ты сам не знаешь, что произошло. Не понимаешь, как все это случилось. Ты жив, здесь, на том же самом месте, после двенадцати лет несуразной и несообразной жизни, которая ничего в себе не содержала. Ежемесячно, ежегодно ты выдавал свою маленькую порцию шедевров. А потом? А потом ничего… А потом Мадера умер