— Он превратился в клей. За свою жизнь он сожрал больше, чем все его предки, — тем ведь приходилось голодать… И вот теперь он должен будет расстаться со всеми миллионами, нажитыми на «Горемычной». Потом придет черед другого, твой или мой, и так будет до тех пор, пока от всех Рассанфоссов останется только кучка гнили, на которой не расцвести даже той розе, которую вы, милая кузиночка, прикололи к корсажу.
Даниэль, совершавшая этим утром со своим отчимом верховую прогулку, отцепила розу и, улыбаясь, бросила ее Ренье. Когда через минуту они удалились, Ренье повернулся в седле и, глядя, как они ритмично раскачиваются в такт движению лошадей, громко расхохотался среди окружавшей его тишины.
— Держу пари на две тысячи франков против всех папашиных миллионов, что сей пройдоха собирается теперь бросить в юную плоть семя кровосмесительного адюльтера. Наш бедный Мозенгейм найдет почву уже взрыхленной.
Один только Жан-Оноре стал открытым противником преступного замысла Пьебефов. Этот честный человек, которому передались лучшие черты его предков и который унаследовал неподкупную прямоту старухи матери, остался незапятнанным среди всей этой грязи. Он стал даже резко осуждать старшего брата за то, что тот связался с такими мошенниками. Жан-Элуа начал оправдываться: ничего не поделаешь, дела есть дела; Пьебеф только воспользовался стечением обстоятельств, которые так или иначе должны были привести к катастрофе. В этом следует обвинять не их, а городские власти, затянувшие экспроприацию этих домов.
Банкротство, которое теперь грозило делу колонизации, мало-помалу стало подтачивать нравственные устои Жана-Элуа, и он становился все менее разборчивым в отношении средств, которыми предстояло возместить понесенные им утраты. Ему пришлось признать, что предприятие оказалось ненадежным, что расчеты, на которых оно было построено, не оправдались. Жан-Кретьен I был человеком, твердо верившим в провидение. Убедившись, что земля сопротивляется, он бы только удвоил свои усилия. А у его дряблых потомков уже не было этой веры — они стали сомневаться в начатом ими деле. Напрасно правительство строило все новые школьные здания, одно лучше другого, — они пустовали, так же как пустовали и сами земли. Нажились на этом только Рабаттю и его подрядчики. Целые поселки с отличными домами, в которых никто не захотел жить, превратились в развалины. После первоначальных, довольно сомни* тельных успехов наступил самый настоящий крах. Миллионы франков потонули в бесплодных песках, а впереди ожидались нескончаемые судебные процессы и громкое дело о неслыханном мошенничестве, которое должно было навсегда запятнать доброе имя Рассанфоссов.
Жан-Элуа увидел крушение всех своих планов. Это был его конец, его Ватерлоо. Он стал раздражительным, замкнулся в себе; мысль о том, что все потеряно, не давала ему покоя. Холодный эгоизм заставил его еще больше отдалиться от всех человеческих страданий; горе Кадранов оставило его равнодушным. Чья-то рука толкала их вниз, заставляла спуститься в бездонную пропасть «Горемычной», откуда все они вышли. Он мечтал о возвышении, о господстве, о том, что царству Рассанфоссов не будет конца, и вот действительность предательски его обманывала. Он думал, что строит навеки, но воздвигнутое здание оказалось столь же непрочным, как и зыбкий песок, на котором оно стояло. Оно грозило обвалом, и все могло рухнуть раньше, чем он успеет закрыть глаза.
Аделаида уже в апреле вернулась в Ампуаньи. Она настояла наконец, чтобы муж отказался от рытья пещер — предприятия, которое их только разоряло. Но после четырехмесячного перерыва Жаном-Элуа вновь овладела его прежняя страсть. Он пригласил инженера для руководства работами. Оказалось, однако, что все вырытые проходы никуда не вели. Таков уж, видно, был удел всех Рассанфоссов — истязать землю, в глубинах которой испокон веков томились их предки. Убедившись в бесполезности своей затеи, Жан-Элуа пожалел о напрасно истраченных деньгах и обещал жене, что не станет возобновлять раскопок.
Они все больше и больше тревожились за Симону, вылечить которую так и не удавалось. Никакие лекарства не помогали. Ее ничем нельзя было развлечь, она уже почти никогда не покидала своей одинокой башенки. С ее отвращением к врачам родители уже как будто смирились, после того как знаменитый Маршандье пытался ее усыпить и все кончилось ужасающей сценой, лишившей их последней надежды на медицину. Хуже всего было то, что на этот раз Маршандье решительно заявил, что у нее психоз. Он предсказывал постепенное помрачение ее уже затуманенного сознания. Теперь никто не переступал порога ее комнаты. Она не открывала двери даже матери и целые дни оставалась одна со своими галлюцинациями. Выходила она только рано утром, когда начинало светать, и в вечерние сумерки. Она собирала на полях цветы и травы и приносила к себе большие букеты, а потом сплетала из этих цветов венки. Все остальное время она проводила в башенке совершенно одна, занятая неизвестно чем, напевая детские песенки.