«Чада мои, рязаны многострадальные. Да доколь терпеть-то нам? Вон уж снова поговаривают: собирает проклятый сарайский змей свою темень на Москву, а минует ли нас?.. Опять пожжёт всё, пограбит... А жалко-то как! Вон снова торги развернулись на берегу Лыбеди, уже дома взрастать начали, и не какие-нибудь курные избы, а с трубами и с слюдяными окнами, выползли за границу, окаймлённую реками Лыбедью и Трубежом, отчего и получила эта народившаяся слобода прозвище — Выползово. А взять, к примеру, Верхний Посад. Сами посадские затеяли каменную церковь строить. Осталось крышу подвести да купола поставить. Нет, браты мои, поплачем, похлюпаем носами да и засучим рукава... Так повелось и до Батыева нашествия, когда на рязанское княжество погромом шли свои же, русские: за двадцать семь лет до Бату-хана владимиро-суздальский князь Всеволод посылал с полками взять полон своего меченошу Кузьму Ратишича, а Москва сколько лет зарилась на Коломну да Лопасню — в конце концов заграбастала! — и тоже ничего — топоры в руки, и начинали другие возводить форпосты. В Рязани браты мои, грибы с глазами... А теперь вот в двадцати километрах от Переяславля «врата» в мещёрские леса и болота каменные класть будем, монастырскую крепость Солотчу на берегу реки Старицы. На Москве говорят: «Куды им, косопузым, до каменных стен, хоть деревянными бы пока ограждались...» К зиме ближе пришли двое с Московской земли с топорами, говорят: «Пришли пособить. Конечно, не за Божье спасибо». Понятное дело. Только я их спрашиваю: «А пошто с топорами?» «Как так?! — растерялись. — Тын али что городить будем. Дома рубить из сосны...» «А если из камня, — подзадориваю московитов, — да так, чтоб на века?.. Сможете по камню-то работать?» «Отчего же, объясняют, — можно и по камню...» «Мы люди бывалые», — отвечает тот, кто постепеннее, чернявый, на глаз смекалистый, рослый. А вижу, не ожидал от меня такого вопроса. Нарочно к каменной кладке приставил... Пусть потом говорят: «Олег Иванович не лыком шит да верёвкой свой корзно[60]
подпоясывать не будет...» Пока казна дно не показала, от отца, дедов и прадедов завещана. У нас ведь тоже свои Калиты имелись... У нас она в надёжном месте припрятана и по пустякам не тратится...»Дядька Монасея так близко подвёл жеребца, что пришпиленный к седлу алый княжеский плащ, встрепенувшись под шаловливым ветром, концом провёл по лицу Олега Ивановича. Тот отвёл взгляд от спешащих к Итилю льдин.
— Что, дядька Монасея, скажешь?
— Не простудились бы, княже, ветер-то тёпл, да щекотлив.
— Ничего, — а мурмолку[61]
надел: Монасея просиял — послушался...Князь повернулся, пошёл широким скорым шагом к людям, сидевшим на кирпичных развалинах бывшего Успенского собора, разбитого тяжёлыми осадными орудиями Батыя, и стучавшим по длинным зубилам большими молотками. Мастера откалывали от стен большие куски и переносили на носилках к самому берегу Оки: зимой возили их на санях к Старице, теперь, когда сойдёт с Оки лёд, будут грузить на лодки.
— Что, Игнатий, бруски-то эти, пожалуй, покрепче московского белого камня? А?
— Покрепче, княже, — искренне сказал мастер, чернявый, широкоплечий, узкий в талии, не кто иной, как дружинник великого московского князя Дмитрия Ивановича. — Да вот посмотри, Олег Иванович, что Карп с Василием Жилой откололи, — и подал рязанскому князю искусно вылепленный из белой глины карниз. — Тут про какого-то Якова написано.
Олег Иванович взял карниз, повертел в руках и прочитал: «Яков творил».
— А ты что, грамоте разумеешь? — спросил князь Игнатия.
— Немного. Ещё в малолетстве церковному старосте прислуживал, он меня и обучил, — нашёлся Стырь, — А кто этот Яков, княже?
Олег Иванович взглянул в лицо Игнатия, и ему вдруг показалось, что он видел ранее, ещё до встречи зимой, это лицо, глаза, губы, твёрдые в доброй усмешке. И плечи и рост... Вот рост, хоть прямо к себе в дружину бери, и не молоток с зубилом ему бы в руки, а сулицу с мечом...
«Ну ладно, как-нибудь вспомню, где ранее видел», — про себя сказал и начал рассказывать: