— Наверное… наверное, мы дошли до конца любви. Нам больше нечего было делать вместе. С вами она могла стряпать, отдыхать, засыпать рядом, а со мной — только одно, заниматься любовью.
— Она к вам очень хорошо относится, — сказал он, будто это я плачу и его дело — утешать.
— Этим сыт не будешь.
— Я — был.
— А я хотел, чтобы она меня любила, всегда, вечно…
Никогда, ни с кем, кроме Сары, я не говорил так, но ответил он по-другому, чем ответила бы она. Он сказал:
— Человеку это не свойственно. Надо смиряться…
Сара не сказала бы так; и, сидя рядом с Генри в саду, глядя на гаснущий день, я вспоминал конец нашей любовной связи.
5
Она сказала мне (это были чуть ли не последние ее слова до тех пор, пока она, вся мокрая, не вошла в свой дом со свиданья), она сказала: «Ты не бойся. У любви нет конца. Если мы друг друга не видим…» Она уже все решила, но узнал я только назавтра, когда телефон молчал так, словно кто-то умер.
— Дорогой мой, дорогой, — сказала она. — Люди ведь любят Бога, а не видят, правда?
— У нас не такая любовь.
— Иногда я думаю, другой не бывает.
Надо было понять, что кто-то влияет на нее, раньше она так не говорила. Когда-то мы радостно согласились, что в нашем мире Бога нет. Я светил ей фонариком, она шла по развороченному холлу, и снова сказала:
— Все будет хорошо. Если мы очень любим.
— Куда уж больше, — сказал я. — Все тебе отдал.
— Ты не знаешь, — сказала она. — Не знаешь.
Стекло хрустело под ногами. Только викторианское, над дверью, выдержало. Давленое стекло белело, как лед, который растоптали дети в сырых полях или у дороги. Она повторила:
— Не бойся.
Я понимал, что она имеет в виду не новые снаряды, которые и через пять часов упорно жужжали где-то на юге, словно пчелы.
Той ночью, в июне 1944, на нас впервые посыпались Фау-I. Мы отвыкли от бомбежек. Крупных не было уже года три, с самого 1941, и только недавно, в феврале, была одна, небольшая. Когда завыли сирены и появились снаряды, мы решили, что несколько самолетов прорвались через противовоздушный барьер. Если через час нет отбоя, становится не по себе. Помню, я сказал Саре: «Наверное, сирена разладилась, отвыкли», и тут, в темноте, на моей кровати, мы увидели первый снаряд, он пролетел над самым садом. Мы думали, это горящий самолет, а странно, глухо жужжит мотор без управления. Потом появился второй, потом — третий, и мы переменили мнение о зенитках. «Их же стреляют, как голубей, — сказал я. — Они с ума сошли, если не уймутся». Но они не унялись, не унимались часами, даже когда рассвело, и тут мы поняли, что это — не самолеты.
Когда объявили тревогу, мы только легли. Нам было все равно. Мы не думали о смерти в те годы, поначалу я даже молил о ней — исчезнешь начисто, не надо будет вставать, одеваться, смотреть, как ее фонарик мелькает за окном, словно уезжает медленная машина. Я думал иногда, не продолжает ли вечность самый миг смерти. Если это так, я охотно умер бы в час полного доверия и полной радости, когда невозможно поссориться, ибо невозможно думать. Я жаловался на ее осторожность, я горько сравнивал наш «лук» с тем, что написала она на клочке, который раздобыл Паркис, но я бы меньше завидовал неведомому преемнику, если бы не знал, как умела она забыться. Фау-I не беспокоили нас, пока мы не пришли в себя. Опустошенный вконец, я лежал головой на ее животе, ощущая во рту неуловимый, словно вода, вкус ее кожи, когда снаряд взорвался совсем рядом и мы услышали, как здесь, на южной стороне, посыпались стекла.
— Надо бы в подвал, — сказал я.
— Там твоя хозяйка. Не могу я видеть чужих.
В такую минуту приходит нежность ответственности, и ты забываешь, что ты — только любовник, не отвечающий ни за что. Я сказал:
— Может, ее и нет. Пойду посмотрю.
— Не ходи, — сказала Сара. — Пожалуйста, не ходи.
— Я на минутку.
Мы говорили так, хотя и знали, что минутка может обратиться в вечность. Я надел халат, взял фонарик. Он не был мне нужен, небо уже посерело, и я видел в полумраке Сарино лицо.
Она сказала:
— Ты поскорей.
Сбегая по ступенькам, я услышал жужжанье, потом наступила тишина. Мы еще не знали, что это — самое опасное, тут надо быстро ложиться, и подальше от стекол. Взрыва я так и не слышал, а через пять секунд или через пять минут очнулся в другом мире. Я думал, что я стою, и удивился, почему так темно. Кто-то вдавливал мне в щеку холодный кулак, во рту было солоно. Сперва я ощутил только усталость, словно я долго шел. О Саре я не помнил, ничего не боялся, не сомневался, не ревновал, не испытывал ненависти — разум мой стал белым листом бумаги, на котором кто-то, сейчас, написал весть о радости. Я был уверен, что память вернется, а весть останется, я буду счастлив.
Но память вернулась иначе. Сначала я понял, что лежу на спине, а надо мной, закрывая свет, висит входная дверь, какие-то обломки держат ее чуть повыше моего тела. Как ни странно, потом оказалось, что я весь в ссадинах, словно меня ранила ее тень. В щеку впивалась фарфоровая ручка, она и выбила два зуба. Тут я вспомнил Сару, и Генри, и страх о том, что кончится любовь.