Обход занял около трех часов. Я получил полное представление о «Полюсе недоступности».
Возвращались в лагерь проголодавшиеся, уставшие и еще издали заметили царившее там оживление. До нас доносился громкий говор, смех, а когда мы вышли из зарослей орешника, то увидели Фому Филимоновича в окружении Тани и ребят.
Они сидели у пылающего костра, под березой, где я впервые пришел в себя. Над огнем висел закопченный котел, из него валил пар.
Фома Филимонович, увидев меня, поднялся с земли и заторопился навстречу.
Он обнял меня и долго тискал, приговаривая:
— Заждался тебя, душа моя! Заждался! Грешным делом, подумывал, что не свидимся… Какой же ты чахлый!
— Маленько прихворнул, — ответил я, вглядываясь в подсушенное временем и заботами лицо старика.
— Слыхал, слыхал… Ребятки всё рассказали. И угораздило же тебя влипнуть в это болото, пропади оно пропадом! — Старик покачал головой и потянул меня к костру.
— Ты надолго? — спросил я.
— Да часика на три… — ответил Кольчугин и обратился к Тане: — А ну-ка, дочка, давай глухаря налаживать.
Таня бегом бросилась в куст орешника и вернулась с ощипанным и выпотрошенным глухарем.
— Ну-ка, Мишутка, — обратился старик к Березкину, — спроворь мне листьев, да покрупнее. Живенько!
Березкин побежал выполнять поручение. Фома Филимонович поглядел ему вслед, подмигнул мне и спросил:
— Как паря?
— Хорош!
Кольчугин усмехнулся и заметил:
— Сущий цыган… ни дать ни взяты И большой умелец. У него из рук ничего не вывалится!
Фома Филимонович поворошил палкой костер, сгреб в сторонку горящие поленья и золу и, вытащив из-за голенища большой нож, вырыл им в земле вместительную яму. На самое дно ее он насыпал золы. Когда Березкин принес листья, старик аккуратно обернул в них глухаря, положил в ямку, засыпал ровным слоем золы и земли и передвинул костер на прежнее место.
— Вот так… — проговорил он, вытирая о траву нож. В котле бурлило какое-то варево, и аппетитный запах щекотал ноздри.
Все расположились вокруг костра, смолистый дымок обкуривал нас и разгонял мошкару. Сквозь зеленые кружева ветвей проглядывало густо-синее безоблачное небо.
Фома Филимонович подвинулся, положил руку на мое колено и сказал:
— Значит, сон в руку выдался. Привиделось мне сегодня в ночь, будто я от тебя письмишко получил. И вручил мне его Похитун. Пришел — а ты уже тут.
— А как Похитун? — спросил я.
— А что Похитун? Он не живет. Прикидывается, что живет. Все мертвую закладывает. Съедает его винный червячок, съедает. Все свои беды и радости вином заливает. Пропащий человек! А мы с ним «душа в душу». Сошлись мы… Ты прав был, Кондратушка: надо… для пользы дела. Тьфу!..
— Ты что же, пешком?
— Зачем пешком, на кобылке! Я ее на заброшенном зимовье оставил. Стреножил и оставил. Пусть пасется. Трава ноне выдалась высокая, жирная. Хорош был бы укос. Э-хе-хе! И погодка стоит подходящая. Я кружным путем до зимовья ехал, а сюда, конечно, пешочком, с ружьишком. Пока шел, глухаря и двух тетерок взял…
Ребята внимательно слушали. Березкин тоже слушал, но, по укоренившейся привычке, был занят делом: накалял в огне тоненький железный прут, видимо обломок шомпола, и выжигал им какой-то замысловатый узор на очищенной от коры тросточке. Делал он это так, будто в этом состоял весь смысл его жизни.
Таня сидела возле деда. Она стала просто неузнаваемой. Жизнь на свежем воздухе, в лесу, преобразила ее. Она загорела, окрепла, возмужала, стала подвижнее. В ее спокойных и когда-то печальных глазах появился задорный, веселый блеск.
Семен Криворученко то и дело поглядывал на Таню. Сегодня, смущаясь и ища нужные слова, он сказал мне, что Таня — его невеста. Все уже решено и договорено: и друзья знают, и Фома Филимонович одобряет.
Что можно было сказать на это? Я был очень рад за обоих: ведь я так любил Семена, моего верного, близкого, боевого друга-товарища, и я успел полюбить нежную и отважную Танюшу. Хорошо, что они будут вместе. Я поздравил своего друга, пожелал ему большой любви и посоветовал беречь счастье.
Танюшу я не успел еще поздравить. Я надеялся, что подыщу для этого удобный случай, а пока спросил: