– Прекрасно. В таком случае мы можем приписать символу "икс" любое значение, по нашему с вами усмотрению, при условии, что в данном уравнении его значение останется неизменным. Но ведь лошадь есть точно такой же символ -некий шум, производимый нашим речевым аппаратом, или определенная система черточек на доске. И, теоретически, мы также можем приписать ему любое значение. Ну, предположим, мы с вами условимся, что слово лошадь станет для нас означать учебник по грамматике, тогда мы будем иметь право сказать: "Откройте вашу лошадь на двадцатой странице" или "Вы принесли сегодня на занятия свою лошадь?" И оба прекрасно друг друга поймем, как вы считаете?
– Ну да, конечно. – Всей своей душой мистер Блейксли не хотел со мной соглашаться. Он чувствовал какой-то подвох, но деваться ему было некуда.
– Что вполне естественно. Но больше никто нас понять не сможет – на этом основан любой шифр. И тем не менее в конечном счете нет такой причины, по которой лошадь не могла бы во всех случаях жизни означать учебник по грамматике, а не Equus caballus: значения слов по большей части связаны с формой совершенно условным и сугубо произвольным образом, обычная историческая случайность. Но соглашение о том, что слово лошадь будет означать именно Equus caballus, было достигнуто задолго до того, как мы с вами вообще получили право голоса, и если мы хотим, чтобы наша речь была внятной для достаточно широкого круга людей, мы должны соблюдать соглашения. Нам придется говорить лошадь, когда мы имеем в виду Equus caballus, и учебник по грамматике, когда мы имеем в виду вот этот скромный предмет на моем столе. Вы можете не соблюдать правил, если вам не важно, поймут вас или нет. А вот если это вам все-таки важно, тогда единственный способ стать "свободным" от правил – настолько ими овладеть, чтобы они сделались вашей второй натурой. Есть такой парадокс: в любом сложно организованном сообществе человек обычно свободен в той мере, в которой он освоил существующие правила и нормы. Кто в большей степени свободен в Америке? – спросил я в заключение. – Человек, бунтующий против всех и всяческих установлений, или же человек, который следует им всем настолько автоматически, что никогда о них даже и не задумывается?
Вопрос, конечно, на засыпку, но я, собственно, не собирался никого ни в чем убеждать; я пошел на вы, чтобы спасти предписательную грамматику от грязных лап нечестивого мистера Блейксли и, буде то представится возможным, уничтожить между делом его самого.
– Но, мистер Хорнер, – раздался юношеский голос – само собой, из первого ряда, – разве люди не стараются постоянно делать то или иное все лучше и лучше? А для того чтобы совершенствоваться, обычно приходится менять правила. Если бы никто и никогда не восставал против правил, не было бы никакого прогресса.
Я благосклонным взором оглядел бойкого юного прозелита: в эту почву я могу внести любую дозу конского дерьма, и только плодороднее будет.
– Здесь мы сталкиваемся еще с одним парадоксом, – сказал я ему. – Во все времена бунтарями и радикалами становятся люди, которые не могут не замечать, что правила зачастую являются сугубо произвольными – а в конечном счете все они произвольны, – и которые терпеть не могут произвольных правил. Таковы сторонники свободной любви, таковы женщины, курящие сигары, или те чудики из Гринич-виллидж, которые принципиально не желают стричься, да и вообще любые реформаторы. Но величайшим бунтарем в любой общественной системе является человек, который насквозь видит произвольность норм и социальных установлений, но настолько презирает, настолько ни в грош не ставит окружающее его общество, что с улыбкой принимает всю эту чертову гору чепухи. Величайший бунтарь – тот, кто ни за что на свете не станет менять общественных установлений.
Во как. Бойкий юноша, голову даю на отсечение, не на шутку расстроился, для остальной аудитории это была китайская грамота, я же к достигнутому состоянию остроты и проницательности прибавил еще и легкий привкус улыбчивого парадокса. Состояние продержалось весь день: я вышел из школы этаким Янусом, созерцающим амбивалентность бытия, и, сквозь ласковое равновесие вселенной, сквозь вездесущие полярности стихий, зашагал к дому, туда, где в девять вечера Ренни застала меня в кресле-качалке, и я все еще улыбался другу моему Лаокоону, чья гримаса была – сама красота.
Ренни нервничала, но нервничала тихо. Мы поздоровались, и она еще с минуту неловко постояла среди комнаты, прежде чем сесть. Я понял: достигнута некая новая стадия.
– Что теперь? – спросил я.
Вместо ответа, она дернула щекой, а правой рукой сделала неопределенный жест.
– Как Джо?
– Все так же.
– Ага. А ты?
– Не знаю. Схожу потихоньку с ума.
– Похоже, Джо не слишком тебя доставал, а? Она посмотрела на меня. Отвела взгляд.
– Он Бог, – сказала она. – Он просто Бог, и все.
– Я так и понял.
– Всю эту неделю он был… ну просто лучше некуда. Не сравнить с тем, каким вернулся из Вашингтона, – тогда он был сам на себя не похож. Знаешь, можно подумать, что все забыто, что вообще ничего не было.