«Порядок творенья обманчив, как сказка с хорошим концом» — это поэтическая апофегма может считаться кратчайшей формулой советского исторического опыта. Вообще все время вспоминается слово «сказка», куда более уместное в данном случае, чем мудреное слово «утопия». А где сказка, там дети. Инфантилизм советского человека бесспорен, и многие талантливые люди даже возводят это качество в перл создания, в этом они видят преимущество социализма. Талантливее других пишет об этом Георгий Гачев, вспоминающий советскую жизнь как некий заповедник, сохранявший диковинных реликтовых зверей — русскую гуманитарную интеллигенцию. Но больше всего это напоминало именно детский сад. Канонизировалась условность сказочного зла, волк фиксировался в образе бабушки. Злодейство, скажем, Сталина не могло не ощущаться хотя бы на бессознательном уровне, и «культ личности» возник не как хитрая политика диктатора, а как естественная реакция смертельно испуганного общества. Это была защитная реакция, действие механизма психологической защиты, куда более важной, чем любая «социальная защищенность». Сегодня же больше всего говорят о последней как раз потому, что дискредитированы сказки, с волка содрали бабушкин чепчик. Чем-то нужно отгораживаться от реальности — хотя бы хлебом. Ибо сказано: хлеб — это опиум для народа.
Фрейд писал, что «современное» (его времени, то есть буржуазно-викторианское) воспитание детей в научении их всяческой добропорядочности столь же неумно, как отправка экспедиции за Полярный круг в пляжных костюмах. Ребенка нужно учить не столько порядочности, сколько готовности к драке. На Западе описанная Фрейдом установка давно изжита, об этом свидетельствует больше всего опыт американского воспитания. Американские дети в некотором отношении бич Божий, их как будто нарочно (то есть именно нарочно, без «как будто») учат противиться авторитетам, да и вообще понятие авторитета слишком устарело. Тут обнажается один из парадоксов нынешней нерепрессивной цивилизации: авторитет и норма нарушены, но делается это для того, чтобы человеку было не легче, а труднее, чтобы он растил меру собственной ответственности. Детям разрешают грешить (буквально, а не метафорически — раздают презервативы в школах) — но не для того, чтобы баловать их всякого рода райскими ощущениями, а для того, чтобы быстрее изгнать из рая. Взрослые выступают не в роли Бога-Отца, а в роли змия-искусителя. То есть детей на Западе трактуют как взрослых, возвращаясь в этом к патернам средневековья, в допросветительскую эпоху; советских же людей и баловали, и наказывали как детей, стремясь создать для них иллюзию длящегося рая. Поэтому же им не давали грешить — из любви к ним и от страха за них.
Но что было грехом и злом? Опять же нечто внешнее: двор и мальчишки-хулиганы, его населяющие, — «Запад», «заграница», то есть реальность, по определению грубая. Вот основной парадокс коммунизма: он отнюдь не был злом, и не от добра он отводил, а от истины. Истина же не есть добро. Бог не есть добро, говорил Шестов. Достоевский же говорил об «этом чертовом добре». Лучшую из известных мне гносеологий дал ученик Шестова Камю, словами своего героя Марсо, — спрошенный о Париже, тот сказал: в нем много голубей и грязно. Коммунизм крайне идеалистичен, для него истина это не факт, а идеал, и Париж для него — все, что угодно, только не проза, голуби же — не переносчики орнитоза, а плакат Пикассо, реминисценция библейского текста.