— Это само собой, — гробовым голосом сказал Гольдберг, — но кроме того, настоящие — это те, которые не вовремя. И ничего не могут изменить. Настоящие предсказания — штука совершенно ненужная, потому что от них ни толку, ни покоя…
Нора уловила, к чему клонит Гольдберг. И не удивилась. Гольдберг всегда и выглядел, и вел себя так, что от него можно было ожидать чего угодно — по ее мнению, такой «может и глухонемого излечить, и лавку ночью ограбить». Кого-кого, а а уж ее не обманывали его темные, когда детские, а когда и бесовские глаза.
— Уж не хочешь ли ты сказать, что у тебя открылся пророческий дар? — произнесла она с садистским сарказмом трезвого человека, внимающего пьяным бредням, — И в самом скором времени ты напялишь вретище и пойдешь по городу неправедному, предрекая ему огнь и град?
Гольдберг уловил насмешку и приподнял уголки губ в горестной полуулыбке — смейся, смейся.
— Я и сам чувствую себя дураком, — сказал он, — Я чувствую себя героем плохого романа с привидениями…
— Ты еще и привидений видел? Трезвитесь, братья…
— … или героем немецкой классики, которому однажды предложили продать душу…
— Фауст Гольдберг, можешь ли ты человеческим языком сказать, что…
— Дело в скрипке, Нора.
«Я так и знала».
Далее Гольдберг выпил еще — и речь его стала несвязной и страстной, хоть и звучала теперь тише. И то — не предназначено все это было ни для чьих посторонних ушей. А Нора искренне считала, что и для ее ушей это было явно лишним, ибо она не знала, верить Гольдбергу или нет. Верить было, мягко говоря, страшно… а не верить — трудно. Гольдберг и трезвым-то врать не умел.
— Это все воображение, — произнесла она неуверенно.
— Я уж как-нибудь разобрал бы, где мои фантазии, где нет, — окрысился Гольдберг, блеснув мелкими белыми зубами из-под вздернувшейся губы, — С чего бы мне такое воображать, а, Нора? Я что, всю жизнь зарился на твою постель? На его лавку?..
— Заткнись.
По словам Гольдберга выходило, что скрипочка действительно была с секретом, неясно кем, когда и как в нее впаянным: играя на ней, музыкант видел — это был миг, не больше — как привычная обстановка таяла, и возникали некие образы. Живые картины. Одной из них было видение Исаака Каца с чахоточными розами на щеках и кляксой крови в платке, только что отнятом от губ.
Нора любила своего длинного, тихого мужа. Любила его занятие — все эти старые вещи, говорящие на многих неслышных языках. Ей, как и ему, был внятен их еле слышный шепот — все они желали жить, и жить у достойных людей. И вполне заслуживали этого — ведь они были так красивы. Особенно те, которые с виду вовсе не радовали глаз — скорей удручали: и своей старостью, и своим упрямым стремленьем сохранить себя в пространстве, да, с этим вышедшим из моды обликом, с этими незримыми следами чьих-то прикосновений. Казалось, каждая вещь может, лишь попроси ее правильно, рассказать о прежних своих хозяевах.
И это был первый на памяти Норы случай, когда какая-то из вещей, найденных и проданных Кацем, оказалась… нехорошей. А бедный Гольдберг был Норе куда как дороже, чем другие покупатели Кацева старья… и потом, он не был покупателем. Скрипка была ему подарена — из самых добрых чувств — а получилось, выходит, какое-то «Дай вам Боже то, что нам негоже»… Этот подарочек отнял у Гольдберга душевный покой — никогда в жизни скрипач не пил неделю без просыху — и справедливо было, рассудила Нора, что досталось и ей.
Тот разговор так и кончился ничем. Нора ушла домой, Гольдберга довели до дома сердобольные соседи.
А через семь месяцев на Исаака Каца тихой сапой, словно из щели в полу просочилась, накинулась скоротечная чахотка. И права оказалась скрипка — были и багряные вянущие розы на белых щеках, и алые сгустки в платке…
После похорон Каца Нора не раз собиралась поговорить с Гольдбергом об окаянной скрипочке, но как-то не собралась. Да и скрипач, похоже, как-то сговорился с инструментом — во всяком случае, больше не вел никаких странных разговоров о нем.
1921-22. Дуэт скрипки и фортепиано. Бальдур
Годы — это люди. Вспоминая каждый год своей жизни, смотришь ему в лицо — и узнаешь давно ушедшего человека, которого ты тогда любил — или, может, ненавидел. Мать, отец, чумазый дворовый дружок, девочка-задавака с другой улицы…
21-й год — Гольдберги тогда еще жили в Мюнхене — остался в памяти Ронни с уродливым, острым, как бритва, лицом. Он ухмылялся ему, тускло блестя железными зубами Уве Франка.
Никто не помнит Уве Франка, да и не надо помнить. Кто он? Всего лишь взъерошенная призрачная гончая, летящая в авангарде дикой охоты. Те годы и были как дикая охота, что в стылую ночь несется над полумертвой от страха и мороза землей, затягивая в свою бешеную скачку всех, кто может отдать ей свое тепло.
Но тогда Ронни этого не понимал, и другие мальчики ничего не понимали, слишком уж были молоды.
Ронни было семнадцать, и он гордился тем, что Уве Франк, офицер и герой войны, беседует с ним как с равным.