Женщины в сорок лет уже боятся постареть, но еще не верят, что это возможно.
1948
Наблюдая мучения Александра Лапшина и то, как он их сносил, никто не назвал бы его трусом. Но сам он сейчас, в казенной, почти лишенной воздуха, обволакивающей темноте больничной палаты, никем иным себя не считал. Да, он решился на резекцию желудка, вопреки предостережению врачей о вполне вероятном летальном исходе. Но привел его под нож хирурга не отчаянный порыв в борьбе за жизнь, а удушающий, липкий, с мелкой тряской и крупным терзанием страх. Тот день, когда Людочка призналась ему, что крадет для него морфий, и когда он услышал разговор одной из его знакомых с сотрудником Госбезопасности, все его действия были продиктованы желанием спастись. Спастись уже не от тяжкой болезни, а от всего, что навалилось на него, придавило, зажало, не давало возможности ни вздохнуть, ни выдохнуть полной грудью. Мелькали обрывки фраз, уже непонятно кем сказанных, некрепкие болезненные сны переходили в явь, смешивались с ней, превращая все в причудливую мешанину из эмоций, которыми нельзя было управлять, от которых нельзя было скрыться, в затылке, в шее, в плечах формировались невидимые сгустки свинцовой тяжести. Несколько дней он не выходил из своей комнаты на Зеленоградской, ожидая стука в дверь, почти ничего не ел, только пил воду, слабея до такого обострения чувств, что мог слышать, как внутри него все таяло, исчезало, становилось огромным резонатором, а потом собрал все силы, добрался до поликлиники и умолил доктора, чтобы его срочно положили на операцию. Пациент был так худ, почти невесом, что врач внял его мольбам, оправдывая себя тем, что выхода, пожалуй, действительно больше нет, хоть это и не выход.
Во время резекции желудка, находясь на самом краю своего сознания, не в силах уже фиксировать, что с ним на самом деле происходит, он тем не менее находил силы убеждать себя, что следит за всеми маневрами хирурга внутри него. Мозг подавaл только один сигнал: надругательство.
А потом все стало болью. Сплошной, надрывающейся. Но крик уже не вырывался — в рот словно залили раскаленное железо. Тела он не чувствовал — мышцы опали, стерлись, перестали слушаться. Кто-то иной, тот, который сам по себе, сочинял музыку в его голове. Для кларнета и струнных.
Время передвигало гири. В какой-то момент он все же дал себе отчет: операция кончилась, и он, кажется, жив. Сознание прилетело назад и осторожно примостилось где-то неподалеку.
Мир заново формировался из хаоса.
Почему-то он теперь помнил, хотя был почти все время в беспамятстве, что на соседней койке весь вчерашний день стонал мужчина. Сестры называли его между собой майором. Сегодня, как только стемнело, его увезли в морг. Стоны прекратились. Лапшин мысленно простился с ним. Простился до скорой встречи на небесах. Думал: если уж такой сильный человек, военный, по всей видимости, фронтовик, не выдержал, куда уж мне.
Майор! Майор...
Еще до операции ему сказали, что у майора, как и у него, язва и ему также необходима резекция желудка.
Тот, кто вместо него писал все это время в нем нечто для кларнета и струнных, испарился. Длинная мелодия, состоящая из нескольких мотивов, — раздолье для будущего контрапункта. Она осталась. Она не забудется. Она скрепляет его изможденное тело.
Она как веревочная лестница, по которой он поднимется в спасительные небеса. Земные небеса.
Дверь открылась. Появилась санитарка. Подошла к нему, присмотрелась. поняв, что он не спит, осведомилась, не нужно ли ему чего. Ему ничего не было нужно.
За все дни, что он провел в больнице, его никто не навещал.
1985
В прихожей квартиры Норштейнов–Храповицких теснились четыре человека. Очень близких и очень далеких.
«Надо что-то предпринять, — решил Лев Семенович, — иначе Арсений просто уйдет».
Норштейн обратился к замершей Светлане тоном подчеркнуто бодрым:
— Ну что, мы так и будем Сенечку здесь, около двери, держать? В ногах-то правды нет. Да и согреться ему надо.
Светлана от голоса отца ожила, сделала два быстрых шага к гардеробу в прихожей, достала из него деревянную вешалку с металлическим крюком и протянула сыну. Потом снова застыла, наблюдая. Арсений снял дубленку, повесил ее на плечики, предварительно засунув в рукав шапку и шарф, потом присел на табуретку и стащил с себя сапоги. После этого поднял глаза, робко прищурился и, глядя в стену, сказал:
— У папы инфаркт. Он здесь. В Москве. На Ленинском. В Бакулевском институте. Его вызывали два дня назад в ЦК партии. Он поехал. Больше ничего не знаю. Известно только, что его обнаружили на Старой площади лежащим на тротуаре без сознания. До или после беседы это произошло, пока неясно. Вчера утром мне позвонили и сообщили, что у него инфаркт. Состояние тяжелое. Он пока еще в реанимации. Я сразу же на поезд и сюда. В Бакулевский. К нему, понятно, никого не пускают. Но сказали, что самое страшное позади. Хотя, возможно, они всем родственникам так говорят. Вот теперь решил к вам.
Пока говорил, ни разу не взглянул ни на кого из родных, а те не перебивали.