— Ну вот, а поезжайте в Германию, даже не в самую Германию, в Эльзас, только-только границу перейти — и не угодно ли? Все бутылки узкие, прямые, как кегли, ни одной нет с широким верхом!
Все это говорилось с неподдельным возмущением, которое действовало Фрейтагу на нервы. Очень понятно, что никто этого Хансена не слушает, подумал он безжалостно. Хотел бы я знать, что сейчас вызвало эти громы и молнии — та испанка, или Рибер, или еще кто?
Ибо он давно уже подметил в Хансене свойство, присущее, как он догадывался, почти всем людям: их отвлеченные рассуждения и обобщения, жажда Справедливости, Ненависть к Тирании и многое другое слишком часто лишь маска, ширма, а за нею скрывается какая-нибудь личная обида, весьма далекая от философских абстракций, которые их будто бы волнуют.
Это простейшее свойство человеческой натуры Фрейтаг открыл как слабость, присущую другим, но и не думал примерить эту истину на себя. Конечно же, трудное положение, в котором он очутился, — совершенно исключительное, не подходит ни под какие правила, так ни с кем больше не бывало и не будет. Все, что он по этому поводу чувствует, безусловно, справедливо, никто, кроме него самого, разобраться в его чувствах и судить о них не может, и просто смешно было бы сравнивать все это с жалкими переживаньицами какого-то Хансена.
— Вот так оно и получается, — говорил меж тем Хансен. — В одном месте люди упорно делают бутылки с широким верхом, а в двадцати шагах, по другую сторону чисто воображаемой линии, которой вообще не было бы, если б не всесветная человеческая глупость и жадность, делают бутылки узкие, лишь бы доказать свою независимость!
Надо было запастись терпением; словно плотный тяжелый туман окутал Фрейтага и погасил его приподнятое настроение.
— Да ведь линия не воображаемая, она для того и проведена, чтобы что-то определить, воплотить идею: выразить разницу в языке и обычаях разных народов… послушайте, — прибавил он, взглянув на свесившееся с верхней койки напряженное, непроницаемое лицо, — никто не воюет из-за того, какой формы бутылка. Воюют потому, что у них различный склад ума, а уж от этого они и бутылки делают разные…
Хансен порывисто сел на своей койке.
— Ну да, да, я же вам про то и толкую! — загремел он. — Я это самое и говорю!
— Значит, я вас не понял, — сказал Фрейтаг, складывая бритву.
— Ну еще бы! Никто никого не слушает, — грубо отвечал Хансен; на лице его застыла такая безнадежность, что Фрейтаг не обиделся.
Хансен сел, надел носки, башмаки, соскочил на пол и потянулся к верхней перекладине шкафчика за своей рубашкой.
— Везде одна подлость и обман, — сказал он. — Взять хоть этих испанцев! Сами знаете, что это за народ — коты да шлюхи; никому не охота идти на их праздник — а ведь все платим за билеты и все пойдем, как стадо баранов! Они вымогатели» жулики, врут бессовестно, в Санта-Крусе всех обокрали, и все мы это видели, все знаем — а что делаем? Ничего. А несчастный толстяк с нижней палубы — какое такое преступление он совершил? Сказал при попе слово «свобода»? Так ему раскроили башку, а потом зашили — вот, мол, мы и о нем позаботились, о самом что ни на есть отщепенце. Всюду религия и политика — что я вам говорил?
Он хрипло, глухо ревел, как бык, все громче и громче, невыносимо было слушать.
— Да, верно, говорили, — любезно согласился Фрейтаг.