Разумеется, сквозь переборки и палубные настилы ничего такого не было видно. Но я это чувствовал. Потом Кобыла всей своей тяжестью рухнула сверху вниз, чтобы передними копытами разбить палубу. Толчок был таким весомым, что я окончательно потерял равновесие и упал. И ударился головой. И все же ничего не почувствовал, никакой боли, даже от удара; был, может быть, уже мертвым, подумал я, Боже милосердный, позволь мне быть мертвым. Поскольку я чувствовал влагу, что-то клейко-сгустившееся на лбу. Может, мои очки разбились. Но еще и теплое ужасное струение по ногам. И как будто чудовищные, колоссальные руки трясли меня. Меня окликали, но издалека, через рупор, как я думал, – чтобы удержать здесь. Так что я все еще пытался ползти, уползти прочь, и мне даже удалось каким-то чудом перебраться через комингс ближайшей двери, которая была открыта, я уж не знаю почему. Оттуда веяло холодом. Воздухом, совершенно ледяным. Тем временем кто-то все продолжал меня тянуть, хотел этими титаническими руками оттащить назад. Тогда как все во мне думало: Прочь отсюда!
Пожалуйста, пожалуйста – прочь.
Как плачевно умирала моя бабушка. Она не могла обходиться без перегибов. Только поэтому отказывалась от морфия. Корчилась от боли, эта суровая женщина, но еще и теперь, подыхая, наслаждалась преувеличениями, перегибами. Она ведь не плакала. Не пикнула даже. Это
И как умирала мать, которая тоже не кричала. Она только неотрывно смотрела на стену. Все-таки однажды, в один из последних моментов бодрствования, она кое-что сказала мне. Я сидел рядом с ней в хосписе, чего я, однако, не хотел – не хотел сопровождать ее в смерть. Что общего было у меня, русского ребенка, с этой женщиной? Как она взглянула на меня и шепнула что-то, и в первый раз – думаю, в самый первый раз – взяла мою руку. И за нее притянула меня к себе, хотя была очень слаба, – почти к своим губам. Чтобы прошептать такую вот ложь: «Тебя я всегда любила. Никого другого, только тебя».
Это было настолько отвратительно, что я тотчас вырвался и покинул комнату. Больше я мать не видел. Позаботиться обо всем пришлось Петре – о мертвом теле и о необходимых бумагах. Я и на ее похороны не пошел, забыл даже год – 1988-й, 1989-й. Совершенно без разницы. Но об одном я всегда думал, сделал это уроком для себя: Так умереть, как они обе? Лучше я приму яд. Лучше брошусь под поезд. И вот теперь проснулся в корабельном госпитале, где уже заранее охладили одну из камер, куда меня запрячут, когда все будет позади.
Камер четыре, поскольку для маджонга требуются четыре игрока. Без них воробьиная игра – всего лишь пасьянс из ста сорока четырех костей. Но это еще и воробьи. К такому никто не готов, как и к тому, что результатом насилия может быть только ложь, снова и снова ложь. Нам, следующим, не остается ничего другого, как ради самозащиты продолжать лгать. И заходить в этом все дальше и дальше: за пределы нашей жизни, в жизнь грядущую.
И так во веки веков.
Воробьиноперьевая древесина, воробышковоперьевая древесина.
Фейноласточкиноперьевая древесина.
Есть времена года, которые не годятся для умирания. Осень, к примеру. Хотя я слышал, что очень многие люди такие попытки предпринимают.
Нет, ты меня неправильно поняла.
Тогда как уйти ранним летом – это как если бы чья-то правая рука еще какое-то время укачивала тебя на ладони. Чтобы успокоить, может быть, и чтобы кончики пальцев левой руки тебя немножко погладили. Так, что ты от этого уже почти засыпаешь и уже не видишь в происходящем плохого. А даже
Для него это действительно так и было, вспомнил я. То есть я вспомнил, что в самом начале нашей дружбы мсье Байун мне это сказал. Потому-то корабельный госпиталь и был сейчас для меня опасен. А не потому, что, как выразился доктор Бьернсон, третьего сердечного приступа я не переживу. Я в любом случае уже и того не понимал, чтó понадобилось директору отеля в госпитале, пусть даже и корабельном. Какую важность он на себя напустил! Он, может, и отвечает за мою каюту, и может распоряжаться Татьяной и всеми ее коллегами – но уж наверняка не больными. Он даже о здешних приборах ни малейшего понятия не имеет.