Читаем Корабль и другие истории полностью

Поражали в ней легкость, веселье, радостная любовь к вещам, пустякам, событиям, людям, книгам, быту. Не было в ней ни капли местного надрыва, угрюмости; и трудно было понять: французское ли? личные ли свойства? черты человека прошлого столетия?

Я любила таинственные приключения с детективными и фантастическими деталями: подземными ходами, замками, исчезновениями, похищениями, поисками, привидениями и прочей туфтой. Именно на бесконечных историях с продолжениями я, видать, и выучила к шести годам французский не хуже родного. Она, гуляя со мной по Летнему саду или Михайловскому саду, без счета таких историй навыдумывала и нарассказала, создавая целые сериалы немыслимых сюжетов. Огромную роль в этих романах без начала и конца играли сады, — заросшие пруды в парках, куртины, склепы со скрипучими дверьми и замшелыми ступенями, старинные памятники, часовни, заросли роз, газоны фиалок и маргариток. Может быть, речь шла о парижских садах начала века? Буа дю Булонь? Елисейские поля? или воплощался в слово и оживал через две с половиной мировые войны сад ее отца? ведь она была дочь садовника.

Ходила она в католический костел на Ковенском. В праздник Эпифании она устраивала нам, своим ученикам, детский праздник, маскарад, запекала в сладкий пирог фасолину; если фасолина доставалась мальчику, он был король и выбирал себе королеву; если девочке, то она, королева, выбирала короля. Королю и королеве Маргарита-Мария делала из картона и фольги две дивных короны. Посчастливилось и мне побывать фасолевой королевою. Была я одета балериной; моя пачка была открахмалена и сшита из выкрашенной в темно-синий цвет тюлевой занавески; на корсаже наклеены были звезды из золотой и серебряной фольги. Короля моего звали Саша. Когда он или я пили из бокалов сок, все кричали:

— La reine boit! Le roi boit! Королева пьет! Король пьет!

И все вставали.

В комнате ее всегда стояли сухие букеты полевых цветов — такие странные и яркие, что казалось, что и цветы откуда-то не отсюда, из начала века, из Франции, из весенних полей за Шарлеруа.

ГОРЧИЧНИКИ 1949 ГОДА

Заболевая и превозмогая гриппозную головную боль и плевритное колотье под лопаткой, стала я разбирать семейный архив и нашла в нем пачку горчичников 1949 года. Поскольку в девяносто первом горчичников в аптеках не имелось, налепила я эти, старые; и они заработали! да как! Сквозь их немилосердное жжение и полубред болезни и довелось мне вчитаться в пожелтевшие листочки разного формата и разных лет.

И из полубреда выплыло поневоле словечко «мы». Оно должно было достать нас в конце концов, простое как мычание «мы» местных широт (ох!) и здешних времен века двадцатого, когда всё помрачилось на идее коллектива, каковая в своем запредельном варианте и есть — мафия. Намыкавшись, неохотно выговаривали «я», хотя отрицали уже и общие черты. Но если вообще существует какое-либо «мы», сходство обнаруживалось разве что в одном — понаторели в изъяснениях эзоповским языком; а каким нам еще изъясняться? языком раба Эзопа и было написано в отечественном букваре: мы не рабы, рабы немы (не мы?).

Преобладало бытие подпольщика: двойная жизнь, тройная и т. п.; даже одеколон был тройной. Мы не оставляли записей, не вели дневников. Подсознательно почитали за лучшее вымарывать из памяти подробности: кто, что, кому, где и когда говорил. — Помнишь? — Не помню. — Это было весной, пробирались в гости по набережной через толпу на Неве, все на салют собрались; помнишь? — Нет.

И с глазу на глаз со свидетелями, как на очной ставке, отпираться: нет. Хотя какие свидетели. Какая ставка. И следователя не имеется — хороший знакомый. Уникум с мусорной памятью. У него всё — да. Ему легче.

А тут — дело чистое, ни версий, ни легенд, ни трактовок, ни дополнительных вопросов: не помню и всё. Никогда не смогу написать сколько-нибудь путёвых мемуаров. Ибо воспоминаний принципиально не имею. Эпизоды разве что. Слайды. Следы.

Дневники вела в детстве. Те, что вела в детстве, сожгла в юности. Те, что начала вести в юности, сожгла в зрелом возрасте.

От старых фотографий меня просто разбирает, такой охватывает ужас, такая тоска; сожаления о прошлом? страх смерти? недовольство, что еще у кого-то есть отпечатки с негатива и сам негатив? — Не знаю. Не помню. Нет.

Но рано или поздно не мытьем так катаньем то, чего избегаешь, и является по твою душу. И мне, человеку без архива, должно было перепасть, разумеется, разбирать архив.

Это были бумаги, оставшиеся после смерти бабушки и ее сестры, два больших старомодных потертых чемодана, маленький обшарпанный чемоданчик с закругленными металлическими уголками, ридикюль с одной ручкой и массивной латунной застежкой, подлатанный саквояж женского врача начала века и картонная шкатулка, полная писем.

В пять емкостей уместились эти сто лет одиночества, и едва я раскрыла маленький чемоданчик, хлынуло время; как из ящика Пандоры, что ли, хлынул веселящий газ времени, затапливая комнату, вызывая легкое ощущение дурноты.

Перейти на страницу:

Похожие книги

Поэты 1820–1830-х годов. Том 1
Поэты 1820–1830-х годов. Том 1

1820–1830-е годы — «золотой век» русской поэзии, выдвинувший плеяду могучих талантов. Отблеск величия этой богатейшей поэтической культуры заметен и на творчестве многих поэтов второго и третьего ряда — современников Пушкина и Лермонтова. Их произведения ныне забыты или малоизвестны. Настоящее двухтомное издание охватывает наиболее интересные произведения свыше сорока поэтов, в том числе таких примечательных, как А. И. Подолинский, В. И. Туманский, С. П. Шевырев, В. Г. Тепляков, Н. В. Кукольник, А. А. Шишков, Д. П. Ознобишин и другие. Сборник отличается тематическим и жанровым разнообразием (поэмы, драмы, сатиры, элегии, эмиграммы, послания и т. д.), обогащает картину литературной жизни пушкинской эпохи.

Александр Абрамович Крылов , Александр В. Крюков , Алексей Данилович Илличевский , Николай Михайлович Коншин , Петр Александрович Плетнев

Поэзия / Стихи и поэзия