— Восемь лет назад городские власти Барселоны предложили ему расписать стену возле Музея современного искусства, гарантировав, что сохранят граффити, — а он отказался. Заказ приняли четверо других райтеров — все люди с именем. Но не Снайпер. Через две недели он разбомбил без пощады парк Гуэль, испещрив там все черепами и прицелами… В газетах писали, что реставрация обошлась в одиннадцать с чем-то тысяч евро.
Цифру он назвал с извращенным удовольствием, будто речь шла о том, сколько заплатила бы за это граффити какая-нибудь художественная галерея. Потом замолк и лишь на пятом шаге заговорил снова:
— Власть всегда пытается приручить то, чем не может управлять.
— Заставить бить чечетку, — припомнила я.
Он раздвинул губы в вымученной улыбке:
— Да… Это он так сказал.
Мы пересекали площадь Чуэка — собачьи какашки на мостовой, парочка баров, где террасы закрыты сверху парусиновыми навесами, а сбоку — пластиковыми прозрачными щитами, погашенные обогреватели, пустые стулья. Морось превратилась в снег с дождем.
— И даже музыка, которую он слушал, была очень резкой, очень грубой… Надевал наушники, и в плеере у него постоянно звучали «Сайпресс Хилл», Редмен, Айс Кьюб… А любимыми его были «Смертельная инъекция», «Черное воскресенье», «Мадди Уотерс»[103]
— в таком духе. Это музыка герильи, говорил он. Тысячу раз я слышал от него, что искусство опасно своей склонностью обуржуазиваться, заставляет забывать свои корни и истоки. Клеймо легальности, твердил он, грозит каждому хорошему художнику: сам не заметишь, как тебя нагнут и поимеют. Приручат, присвоят тебя навсегда, и это — то же самое, что продать душу дьяволу или подставлять задницу под кустом в парке. И нельзя устроиться так, чтоб и вашим, и нашим. «Нелегально» было его любимое слово.— Было и остается, — вставила я.
— Ведь это же чушь собачья, говорил он, если инсталляция, сделанная с разрешения, считается произведением искусства, а если без разрешения — то нет. Кто клеит эти ярлыки? Галеристы и критики — или публика? Если тебе есть что сказать — говори, причем средствами своего искусства и там, где это услышат или увидят. Для Снайпера вся цель искусства заключалась в том, чтобы тебя не поймали. Чтобы писать там, где нельзя. Чтобы сваливать от сторожей. Чтобы прийти домой с мыслью «я сделал, я сумел». Это вставляет по-настоящему. Это круче секса, лучше наркоты. И тут он был прав. Многие из нас не сторчались только благодаря граффити.
Я припомнила давешний разговор с Луисом Пачоном.
— Тут недавно один дядя, говоря со мной о Снайпере, употребил слово «идеология»…
— Не знаю, не уверен, что это слово тут годится, — подумав немного, ответил Крот. — Однажды он заметил, что, если верить властям, граффити разрушают городской пейзаж, а мы, значит, должны поддерживать их неоновые рекламы, их этикетки, их баннеры, их дурацкие слоганы и логотипы на бортах автобусов… Они завладевают каждой пядью свободной поверхности. Даже сетки, которыми затягивают дома во время ремонта, пестрят их рекламой. А нам для ответа места не дают. И потому, сказал он, то единственное искусство, которое я признаю, будет дрючить все это. И свернет шею филистимлянам… Граффити «Самсон и филистимляне», в шутку называл он это: всех — в мешок!
Я не удержалась от саркастического смешка:
— Только в шутку?
— Так мне казалось тогда, — ответил он, взглянув на меня не без враждебности. — Это теперь я понимаю, что он не шутил ни вот на столечко.
Мы остановились у входа в метро. Было холодно, с неба продолжал сыпаться мокрый снег. Капли оседали, блестя на шапке Крота, на усах и бакенбардах.
— Можешь назвать это идеологией… Потому он и не забросил ни агрессивный стиль, ни скандальную манеру… Потому и не прощает тех, кто дал себя укротить и приручить за доступ к кормушке.
— И тебя в их числе? — брякнула я.
Он помолчал, потом вяло, как бы через силу, качнул головой:
— Я ведь тоже его не прощаю.
— Почему?
Он пожал плечами пренебрежительно. Словно вопрос мой был глупым, а ответ на него — совершенно очевидным.
— Снайпер никогда не был неподкупным и непродажным райтером потому прежде всего, что на самом деле никогда не был настоящим райтером.
В удивлении я подалась вперед. Этот вывод, до которого я могла бы дойти и своим умом, показался мне ошеломительно точным.
— Ты считаешь, что это все — не от чистого сердца? Что его радикализм вовсе не такой свободный и достойный, каким он хочет его представить?
— Я уже сказал: он — десантник, выброшенный на улицы чужого города. Пришелец. Для него граффити — что для других заряженный пистолет. Его предназначение — стрелять.
— Иными словами, он нечестен?
— Только сумасшедший мог бы оставаться честным так долго. Я был его другом почти десять лет и уверяю тебя — с головой у него все в полном порядке.
Мышино-серые глаза его потемнели, словно густая тень медленно заволокла глазные впадины. То ли оттого, что мокрый снег отцеживал свет на площади, то ли от злобы, что билась в каждом слове.