„Дорогому моему Сакердончику от души желающая ему вылечиться от nostalgie des planches [7]
Корделия“.
— Довольны? Верно сказано?
— Пожалуй, верно, но только напрасно: я неизлечим!
— Кто знает… А, впрочем, может быть, это и есть ваша настоящая дорога. Дайте, я вам положу карточку в конверт… Ну-с, а теперь берите шляпу и идите с богом… Сейчас придет мой костюмер!..
„Черт бы побрал твоего костюмера!“ — подумал я про себя, пряча портрет с диадемой в боковой карман. Мы вернулись в Залу.
— Прощайте, Корделия… Спасибо… Дай вам бог…
— Что это с вами, Сакердончик, чуть ли вы не собираетесь плакать? Не стою я того, ей-богу же, не стою… Ну, прощайте!
Марта протянула мне обе руки, которые я покрыл лихорадочными поцелуями.
— Довольно… Я вас прошу! — шепнула она, тревожно отдергивая руки. — Груша, дайте барину пальто… Вы на меня, пожалуйста, не сердитесь, что я вас так бесцеремонно выпроваживаю… Сейчас придет костюмер, и я должна переодеться… Прощайте, милый Сакердончик! — крикнула она мне, когда я уже спускался с лестницы.
Я обернулся, но Марты не было на прежнем месте — она уже скрылась, чтобы переодеться.
— Проклятый костюмер! — пробурчал я себе под нос и не успел переступить порога калитки, как мне перерезал дорогу высокий статный брюнет, с окладистой бородой и большими добродушными глазами. Одет брюнет был что-то уж чересчур элегантно для театрального костюмера, и я злобно обрадовался, найдя за воротами дворника, лениво напяливавшего только что снятый картуз.
— Это… кто сейчас прошел? — осведомился я у него, нимало не стыдясь произвести допрос перед самыми окнами любимой женщины.
— Ён кто? Это Кальба пошла…
— Доктор Кальб, которого карточка на дверях? — переспросил я и сунул дворнику двугривенный.
— Так точно, дохтур, — ухмыльнулся мужик и снял картуз.
— Он не женат?
— Ён не женат.
Мое волнение усилилось.
— А что это за актриса тут живет… родственница его что ли?
Дворник ухмыльнулся еще шире.
— Никак нет… это евонная душенька.
В глазах у меня зарябило.
— И… давно?
— Почитай, с прошлой весны путаются…
„Так вот он какой костюмер! — злобствовал я про себя. — Не только который одевает, но который поит и кормит. Нечего сказать — ловко подстроено… очень ловко!“
— Хорошо, очень хорошо… спасибо, любезный! — бессвязно пробормотал я и без всякой нужды сунул моему палачу второй двугривенный. Затем я нахлобучил мою войлочную рембрандтовскую шляпу совсем на глаза и, даже не обернувшись на жилище „коварной Кальбы“, пустился в обратный путь с видом человека, решившегося на страшное дело.
Но по мере приближения к гостинице мстительное чувство ревности понемногу улеглось и незаметно перешло в человеческое чувство сожаления к превратной судьбе бедной Нейгоф. К этому чувству по соседству примешалось теперь сомнение в своей собственной будущности, безрадостной, шаткой будущности начинающего актера, и, когда я пришел в гостиницу и мне подали обедать, я находился в таком мрачном состоянии духа, что почти готов был последовать совету Марты — вернуться на родину. На всякий случай я приказал номерному убрать со стола ножик и потребовал бутылку коньяку. Я напивался первый раз в жизни и напивался при совершенно особых обстоятельствах: один, в пустом номере, с глухим отчаянием в душе. В какие-нибудь полчаса я был пьян, как сапожник…
трагически промычал я и почти замертво свалился на кровать.
Начало моей артистической карьеры, как видите, предвещало мало утешительного!..
IX
Слова Корделии оказались пророческими. Первая театральная новость, которая встретила меня в Петербурге, было известие о крахе кружка «Друзей театралов» и с ним вместе злополучной драматической школы. Известие иллюстрировалось темной историей о каких-то векселях, выманенных Добродеевым у одного из учеников, сына богатого коммерсанта; сюда же присоединились подробности уже совсем неподобного свойства о секретном прикладном отделе школы, не имевшем ничего общего с целями сценического искусства.