1932 год. — На Украине голод. Он произведен распоряжениями центральной власти — не сознательно, но бездарностью властей. Доходило до людоедства[86]. В конце концов местная украинская власть оказалась бессильной. Кончилось самоубийством Скрыпника[87] — хотя украинское правительство исполняло веления Москвы. Крестьяне бежали в Москву, в Питер много детей вымерло. В то же время в связи с неприятием колхозов (Второе (народное) Крепостное Право — Всесоюзная (народная) Коммунистическая Партия) <последовали репрессии>. Л. Н. Яснопольский[88] бежал из Киева от голода в Москву.
В феврале 1932 года я так и не мог видеть Молотова, так как он сидел целые дни и вечера в связи с какими-то происходящими в это время аграрными преобразованиями. Мне кажется, в это время шла какая-то большая работа по учету колхозов и совхозов?
В это время Молотов только принял Гамова[89], который его обманул и не вернулся. Молотов был тогда еще homo novus и только приобретал влияние. Я встретил Гамова в Париже, и он сразу — в разговорах и поступках — ясно выступал, открыто говорил об условиях нашей жизни — о терроре и бестолочи. Гамов имел большой успех как ученый своими мировыми <работами>.
В конце концов Молотов поручил мое дело Куйбышеву, который прочел мою записку, и в связи с этим я имел с ним короткий разговор. Впечатление от него было скорее благоприятное. Очень <был> любезен. «Зачем же Вы хотите уехать?» — <спросил он>. Я ему сказал, что они заставляют меня уехать, так как здесь — без заграничных командировок — я не могу иметь нужных для меня условий научной работы. Я желаю этого избежать, так как работа, которую я здесь веду, мне дорога и ломать ее я не хотел бы. «Вы меня заставляете <уехать, — говорил я, — не давая возможности вести основную мою работу, которой я, как ученый, жертвовать не могу и где я дошел до больших обобщений».
Куйбышев, который произвел на меня впечатление порядочного человека, заявил мне, что я могу ехать, но он просил меня пробыть <в Москве> еще несколько дней и принять участие в Совещании по гелию, которое на днях <должно было> состояться в Кремле под его председательством.
Я согласился, конечно. Еще 3-4 дня пришлось ждать. Перед этим я был на гелиевом Совещании в Госплане (под председательством Сыромолотова, одного из убийц царской семьи[90]). В этом совещании мне пришлось выступить. Совещание <было> беспорядочное. Я выступил с указанием необходимости снять засекречивание, считая, что это позволяет работать хуже, без критики, и фактически дело не двигается. Как будто и Сыромолотов <меня> поддерживал.
Возвращаясь к куйбышевскому совещанию, я увидел там многих из тех лиц, которые были немного недель тому назад в Госплане. Мое появление произвело сенсацию; но кроме них здесь было много важных чиновников и дельцов, среди которых огромное большинство были евреи, мне незнакомые. Некоторые из них держали себя комично важно. Один из них (фамилию которого не помню) погиб во время воздушной катастрофы — какой-то заместитель наркома. Я здесь защищал ту же точку зрения о необходимости гласности в вопросе о гелии, указывая, что при отсутствии критики работа идет неизбежно ухудшаясь и сводится на нет. В заключительном слове Куйбышев присоединился к моему мнению, но ничего из этого не вышло.
Я помню, что в 1932-1933 <годах>, когда я был за границей, меня поразило в заграничной эмигрантской печати малое влияние, которое в ней занимал голод <в нашей стране>. И близкие мне <люди> этого не сознавали. Иностранные корреспонденты в Москве указали на это много позже.
Перед отъездом из-за границы я получил трогательное прощальное письмо от Фед. Изм. Родичева[91]. Он как бы сознавал, что мы <больше> не увидимся. Не знаю, вывезла ли Ниночка тот архив, который мы оставили у нее в Праге, когда уезжали в Россию, когда она переехала в Америку[92].
Когда мы приехали в Прагу, незадолго перед этим умерла Анастасия Сергеевна Петрункевич — один из наших друзей, наиболее близких и дорогих. Иван Ильич <Петрункевич> умер раньше. Есть его «Записки» (и у меня) интересные[93]. Надеюсь, сохранилась наша переписка с Анастасией Сергеевной. Я думаю — так мне тогда казалось, и я как-то говорил об этом с Иваном Ильичом, — что у Анастасии Сергеевны — эпистолярный талант.
Вчера — начало сессии Общего Собрания <Академии Наук>.
К моему удивлению, она интересная, хотя организована — в смысле демонстрации — плохо.
Мои глаза и уши явно ухудшились. И меня поразило резкое изменение явное старение — моих сверстников и даже более молодых, чем я: резко постарели, явно сдали за прошлый год академики Ферсман, Прянишников, Шмидт, Бах, Фаворский, Ляпунов, Щербатский и другие.