Вдвоем, на равных, без посторонней помощи расставили в ряд стулья, Художник разместил на сиденьях, прислонив к спинкам, отменно выполненные планшеты, попросил разрешения кратко пояснить суть общего замысла. Рюмин слушал с пониманием — интеллигентный человек! — лишь на одном фрагменте общего плана задержался, задумался, не выражая, впрочем, неудовольствия, только размышляя, и даже, будто на выставке профессионал, рассмотрел фрагмент через неплотно сжатый кулак, это уже перегнул, подумал Художник, не живописное полотно этаким манером рассматривает… Осведомился, имеются ли в мастерских вторые экземпляры — словно бы его распоряжение могли не исполнить! — и, получив подтверждение, попросил оставить все привезенное, чтобы показать Лаврентию Павловичу и, возможно, и… Он многозначительно повернул голову к портрету на стене. А прощаясь, среди общих фраз, как бы мимоходом осведомился, имеет ли Художник — будто не изучал его биографию, прежде чем дать задание, — имеет ли он Сталинскую премию. Огорчился, сказал, что это дело поправимое…
На том «день работников искусств» закончился — плодотворно для Рюмина, благополучно для приглашенных. Оставался еще один, но с ним следовало и предполагалось побеседовать в ином месте и по другой методике.
Глава двадцать вторая
Если бы посторонний каким-то фантастическим образом мог оказаться здесь, в этой невысокой комнате, скупо, даже скудно обставленной, притемненной с утра тяжелыми шторами, устеленной недорогими, лишь бы скрадывали звук, коврами, с единственной, редкой по тем временам роскошью — камином, лишенным, однако, обычных украшений, — он в первые мгновения скорее всего не узнал бы человека, что сгорбился в низком удобном кресле перед пылающими поленьями, одетого в длинный халат, кое-где не прикрывающий солдатского бязевого белья, обутого в низкие, без твердых подошв, собачьего меха сапоги-чулки, человека, знакомого в лицо всем без исключения в стране и почти не похожего сейчас на себя, каким его привыкли видеть, знать, помнить.
Отблески живого пламени трепетали, неровно освещая фигуру и лицо, они то затемняли, то высвечивали на щеках — впалых, с резкими морщинами — неглубокие, но частые оспины, незаметные ни на одном изображении; волосы на голове просвечивали, было видно, как они редки, а не плотно-густы. Грудь, не обтянутая подбитым ватою френчем, была впалой, и это подчеркивало жидкую выпуклость брюшка; рука висела безвольно, едва не касаясь ковра; глаза, на портретах проницательно прищуренные, были сейчас тусклы и полуприкрыты тяжелыми набрякшими веками; усы обвисли; подбородок обмяк.
Старый, почти дряхлый, даже на вид одинокий человек в неряшливой одежде помешивал огонь в камине, изредка брал щипцами уголек и разжигал гаснувшую трубку, отхлебывал глоток вина, ничуть не хмелея и не взбадриваясь от этих редких мелких глотков слабого киндзмараули.
Если бы посторонний увидел его таким, не узнав сразу, он испытал бы, наверное, жалость и сочувствие к одинокому, неухоженному, почти дряхлому старику, но посторонний не мог проникнуть сюда, в невысокую сумрачную комнату, а случись такое чудо, не увидел бы того, что видели только немногочисленные люди из челяди.
Ничего не болело — и одновременно как бы страдало все тело, усталое, недужное, слабое. Воля к жизни уходила, мысль рассредоточивалась, растекалась, внешность менялась катастрофически. Ему только что исполнилось семьдесят три года, но чувствовал он себя и выглядел много старше.
Гораздо больше, чем он сам, походил на
Когда обрушилась старость, он перестал фотографироваться (размножали прежние, где он моложе, портреты), редко появлялся в кинохронике (и только на средних планах), о том, как он выглядит, народ судил либо по этим изображениям, веря им, поскольку Он давно стал если не Богом, то полубогом, а боги, известно, неподвластны течению времени, либо народ судил по загримированному и точно перенявшему Его манеры, повадки, жесты Михаилу Геловани. Кремлевская и кунцевская челядь наблюдала его, так сказать, в натуральном виде, но это не причиняло особого беспокойства: их мало и они болтать не станут.