Всегда его напрочь сбивала злоба и несправедливость. Сколько ли пришлось натыкаться на углы и острия — вся душа должна быть в мозолях и не чуять больное, а всякий раз горевал Клементьев и маялся, коснувшись подлости, и все-таки притом искал оправдание, объяснение тем, кто обидел его, другого ли… Но стали, видно, совсем сдавать нервы, и сейчас он плакал — сухо, молчаливо, к стене отворотив лицо.
Тронули за плечо, Клементьев поднял голову. Толстый милиционер — ноги тумбами, погон отсюда, снизу, не видать — высился над ним, и Клементьев сказал, не дожидаясь вопроса или приказания:
— Сейчас уйду, отстань.
— Плохо, что ль, браток? — прогудело сверху. — Помочь надо?
— Нет, — сказал Клементьев. — Ухожу.
— Тебе куда? — спросил милиционер и наклонился, будто к ребенку, орденские планки лежали у милиционера на кителе и беловато посверкивали желтые старшинские лычки. — Приезжий ты, наверно. В своем районе я тебя не встречал. Довести куда, может?
— Ладно, — согласился Клементьев, жаждая человеческого участия. — Через дорогу переправь, старшина, бывшего майора гвардии.
Он сам выкатил к обочине, увидел — близко-близко — кнопки перехода, старшина взял за руку, чтобы перевезти на другую сторону, а сзади окликнули:
— Товарищ, а товарищ! Простите, старшина, можно я товарища на минутку?
Это был тот, вежливый, он отманил Клементьева в сторонку и, почему-то пугаясь милиционера, стал совать в карман Клементьева чекушку, оправдываясь быстрым шепотом:
— Понимаешь,
— Спасибо, — сказал Клементьев и почувствовал, как опять томит в горле и мокнут глаза. Милиционер подошел, увидел чекушку, торчащую из кармана, развязал мешок за спиной у Клементьева, спрятал посудину, сказал:
— Так оно понадежнее, а то раскокать можешь. Ну пошли.
Он вел Клементьева за руку, будто пацана, и держал поднятый полосатый жезл, машины останавливались, как почетный караул, по обе стороны.
А когда выбрались на тротуар, четверо парней, проходя мимо, заржали, переговорив между собой:
— Ишь, безногий-безногий, а в милицию угодил.
— Стойте здесь, дураки, — приказал им старшина.
Он приложил к фуражке ладонь и спросил по всей форме:
— Разрешите идти, товарищ гвардии майор?
— Да, — всерьез отвечал Клементьев, забывшись, но тотчас выключил из внимания и милиционера, и четверых остановленных им парней, потому что прямо перед ним было теперь крыльцо Лизиного дома.
Крыльцо выглядело так себе: сточенные пологие ступеньки, по ним Клементьев и самолично взобрался бы, случись необходимость, но таковой не было, и следовало поскорей откатиться подале, только так, чтобы не терять дверь из сектора наблюдения, и прижаться к стенке, и сделать вид, будто просто куришь, а то будут приставать с расспросами да помощью воспитанные и досужие москвичи.
Он так и поступил — отполз подальше, колесики вдруг стали поскрипывать, а колотушки скользили на листьях, занесенных сюда из сквера. Думать не хотелось ни о чем, и сердце останавливалось, не замирало, билось, как ни диковинно, вполне размеренно — шибко много пришлось передумать до сего дня, чтобы волноваться теперь.
Люди шли — торопливо, медленно, бойко, вразвалочку, — и у всех были ноги, у всех они были: в желтых, коричневых, черных полуботинках, в цветных туфлях, в красных, зеленых, синих, белых чулках и носках, с разводами, со швом, без шва, — у всех были ноги, необыкновенно длинные, теплые, послушные. И у Клементьева
Почему, почему он выстрелил прямо в Клементьева фаустпатроном, предназначенным для борьбы с танками? С перепугу, наверное. Клементьев тогда видел и сейчас помнит его лицо, веснушчатое, без пилотки, с обведенными гарью глазами, со шмыгающим носом и петушиным липким хохолком — ни дать ни взять какой-нибудь Ванятка или Сашурка из курской, воронежской ли деревни. Нет, конечно, палил он в танк, но просто не умел стрелять, щенок сопливый, тотальник, и фауст рванул рядом, и никакого лица не видел тогда Клементьев, ему примерещилось после, в госпитале, и навеки возненавидел обрубленный майор это мальчишеское, им придуманное лицо.