Котлеты сочинены из хлеба и приправлены какой-то невнятной требухой, они сальные, холодные. Татьяна пробует кусочек, хвалит: ой как вкусно.
Тогда он выгребает из кармана конфеты.
— Ух ты, — говорит Татьяна. — «Мишка косолапый»!
Достает картошку, прикутанную в одеяло. Льет в розетку постное масло, чтобы макать клубни. Тонко, будто в войну, режет хлеб.
Как в войну…
Едва отликовали Победу — еще сочились горячей болью намытаренные сердца, — опубликовал рассказ, должно быть, самый лучший свой, о том, как жестоко и страшно встретила мирная жизнь изломанного душою калеку.
Плакал, когда писал, и Татьяна плакала, когда перепечатывала, и даже редакторша, окинув рукопись наторелым взором, уцепилась и не отпускала, тут же прочла до конца, поцеловала в лоб, не сказав пустого слова.
…Нет, его не прорабатывали публично — шла полоса победных реляций, лихих комедий, звонких докладов, митингов, амнистий, критикой вслух пока не увлекались. Но где-то что-то сказано, должно быть, намекнуто, присоветовано кому-то и, когда сдал рукопись издателю, коий сулил соорудить книгу, — велели подождать. И в другом издательстве тоже, и повсюду затем просили ждать, отговариваясь чепухой. Еще некоторое время что-то силился понять, выспрашивал, звонил, ждал рецензий… А после — проверки лишь ради — молча, как во времена общения с авгурами, клал рукопись и молча забирал через неделю, выходил, и спина понимала: ему не хохочут вослед, но глядят настороженно, сочувственно, понимающе, презрительно, злобно, бессильно или насмешливо.
Уже взыграл нелепый, в общем, азарт: стал сдавать одну и ту же рукопись поочередно в разные журналы, подшивал в папку ответы. «Портфель заполнен на два года» (будто бы он требовал печатать немедленно). «Не хватает бумаги, объем ограничен» (на лихие славословия бумаги доставало). «Не подходит по нашему профилю» (интересно, какой у них профиль; все на одно лицо)… С другим рассказом выходило наоборот: где «не хватало» — оказывался теперь «иной профиль»… Коллекционировать писульки эти обрыдло, сбивать ботинки тоже… Оставил каждой рукописи по единственному экземпляру, переплел в ледерин, спалил прочие, надрался для почину и взялся пить.
Пил, как только русский умеет: без передыху, не испытывая притом ни радости, ни веселости, ни облегчения, ни жалости к себе, ни раскаяния, а только мрачнея с каждой стопкой.
Таня сперва не углядела, что пьет всерьез, потом принялась увещевать, после — сердиться, отбирать деньги, водку. Наконец махнула рукой, выдала формулу, что стала у них знаменитой: «Не в меня пьешь, в себя пьешь». Он и обрадовался, теперь лакал нестесненно до тех пор, пока не ахнули события сорок шестого и следующие — о журналах постановления, о кино, музыке, театре… Тогда вот и докумекал: он — всегда звенышко в непонятной, неведомо кому и для чего нужной цепи, она охлестнула обоими концами уже многих…
Его имя на собраниях и в статьях не поминали — успели забыть, зачеркнуть, не считали, видно, за писателя, да он и сам теперь говорил:
А он в одночасье выкинул штопор и любимый хрустальный стаканчик, перестал окончательно появляться на люди, уселся за стол, оброс дикою щетиной и за три месяца сработал такое, что у самого перехватило горло.
И сейчас не знает, как жанр книги определить: роман, повесть, цикл рассказов, дневник, воспоминания? Было, пожалуй, что-то новое — сплав сюжетных построений с авторскими раздумьями, лирики с публицистикой, дневниковых записей с пространными описаниями природы, вымысла с документом, реальности с фантастикой, сплетение временных планов, параболы… Завязка, развязка, экспозиция, кульминация, прочая хреномудрия — он плюнул на школярскую премудрость, писал, как ложилось, и, прибавив, понял: может, это Главная книга.
Татьяна что-то продала, где-то заняла, купила на барахолке трофейную новенькую «эрику», достали хорошей бумаги. Сам тщательно и медленно перестучал, даже Татьяне не доверил, опять долго правил, переписал заново. Вычитал до буковки. Вложил в красивую папку и, принарядившись во что было, понес в издательство, где восседали прежде авгуры и где — у подъезда, с метлою — околачивается каждое утро теперь.