Но Светлана, повзрослев, отошла, замкнулась, поселилась отдельно в Доме правительства на Берсеневской набережной… Надежда, пусть и не любимая, но все-таки необходимая, предала его, покончив самоубийством, предала, покинула, оставила одного… И Алеша предал, став под расстрел, предал, ибо ведь Он распорядился через Берию (или Ежова, не вспомнить уж): пускай Сванидзе попросит прощения, докажет свою преданность, и Он простит. Но Сванидзе — ишь, какой гордый! — отказался и отправился вослед за такими же кретинами, не бравшими на себя никакой вины…
А как славно бывало с Алешей! Был на семь лет моложе, но разница не ощущалась, как не замечалась и разница в образовании: Алеша прошел курс историко-филологического факультета в Германии, в Йенском университете. Он был умен, образован, талантлив, занимался историей Древнего Востока, печатал научные труды, был притом прекрасным работником на ответственных постах. Алеша был полной противоположностью Ему — всегда в ровном расположении духа, всегда готовый к шутке, к розыгрышу и к серьезному, откровенному разговору, без недомолвок, без глядения в рот, заискивания, подобострастия. Он верил Алеше больше, чем себе, за собою зная и вспыльчивость, и дурной характер, и бешеную несправедливость… Но доложили, что Сванидзе, пользуясь доверием товарища Сталина, продался фашистам, сделался агентом — и не оставалось ничего иного, как арестовать его. Однако в последнюю минуту, когда принесли на утверждение список подлежащих казни, велел передать Алеше о возможном прощении, а тот… Что поделаешь, в политической борьбе нет места слабостям, нет места поблажкам, личным чувствам… Любви.
В любви ему клялись индивидуально, коллективно, всенародно; устно, письменно, печатно; возвышенно и слюняво; раболепно и правдиво; корявыми фразами и отточенными стихами; клялись в любви кинолентами, спектаклями, живописными полотнами, скульптурами; начертанными повсюду лозунгами; гимнами, торжественными обязательствами, детскими клятвами — он знал: все это
Страх был свойствен и ему, он это понимал, но и отдавал себе отчет в том, что его страх — иного рода, порожден опасением лишиться единственного, что теперь по-настоящему ценил он, — возможности властвовать самодержно, бесконтрольно, неограниченно; и детищем его страха была не панически сокрытая ненависть, но холодная, спокойная и осмысленная жестокость, холодная настолько, что лишь кивком головы, росчерком пера, даже молчанием он посылал на казнь тех, кто был, мог быть или казался опасным, посылал на смерть, не испытывая презрения, гнева, ненависти, — только трезвый расчет: нужно, требуется, необходимо.
С той же осмысленностью необходимости, неизбежности, никем, кроме него, не понимаемой, карал он и целые народы, всех этих поволжских немцев, а после — степных калмыков, крымских татар, караимов, чеченцев, ингушей, балкарцев, кого там еще…
Не шовинизм, не, Боже упаси, национализм руководил им. Немцев Поволжья спровадил подальше в порядке превентивном — гитлеровцы рвались вперед, пятой колонны дожидаться не годилось. А остальные… Остальные, на кого обрушилась его тяжкая, но притом не гневная длань, поехали в места отдаленные вовсе не потому, что были так уж плохи сами по себе, хуже других, просто — так
Но и этого показалось недостаточно.