— Теперь можешь рассказывать, — сказал один белый дом другому белому дому.
— Так вот… — сказал другой.
— Ты начал рассказывать о свадьбе, — напомнил первый.
— Так вот… Постойте, никак где-то кто-то блеет…
— Некому блеять…
— Никто не блеет, — подтвердили все дома, кроме дома Улаха. — Давай рассказывай, не отвлекайся!
— Хорошо. Только мне показалось, будто блеет… Бог с ним, продолжу. Такое тут началось! Дед Иван заорал, что отрежет ей голову, схватил большой кинжал, выбежал на дорогу и давай его точить о камень. А этот, чтобы подразнить деда Ивана, позвал цыгана с кларнетом и велел играть, сам же с гостями пустился перед домом хоро[1]
отплясывать. Дед Иван так засмотрелся, что, вместо того чтоб кинжал наточить, взял и порезался.— Ха-ха-ха! — захохотали дома деревянно-саманным смехом.
— А этот что? Этот? — спросил белый дом. — Пляшет?
— Пляшет! Цыган знай себе наяривает, а гости отплясывают. Дед Иван ушел в дом, злой и с порезанным пальцем, сел у очага. Бабка Иваница принялась ругаться на чем свет стоит. Тогда дед Иван вздохнул и влепил ей оплеуху, чтоб замолчала, она замолчала, он велел снохе пойти и передать, что согласен на свадьбу. Сноха вернулась и сказала, что молодые завтра придут обедать. Бабка Иваница вскочила с лавки и засмеялась от радости, потому как и плач, и проклятья, и кинжал, и оплеуха — все это было для отвода глаз, как положено по обычаю. Бабка Иваница уже загодя затопила печь — знала, что предстоит большая стряпня и много надобно будет хлеба испечь и всего наготовить. Она даже решила зарезать трех жирных индюшек и теленка. А этот велел цыгану идти с кларнетом к воротам деда Ивана; и все перешли плясать к чешме[2]
, у дома, где сейчас живет Улах.— И это называется свадьба! — сказал один из синих домов. — Я-то думал!.. Да что с Панчовых взять? То ли дело наш Цоньо! Вот у него была свадьба так свадьба, скажу я вам!..
— Да заткнись ты со своим Цоньо! Надоело! Сколько раз рассказывал, и все одно и то же!
Дома оживились, заговорили разом, заспорили, перебивая друг друга, так что ничего нельзя было разобрать. И ограды, побеленные или подкрашенные синькой, тоже принялись рассказывать друг другу: о собаках, которые справляли на них малую нужду, о ромашках, что росли рядышком, о козах, что чесали о них бока, и о колючей проволоке, которой украшали их хозяева, чтобы уберечь побелку от собак и от коз. И деревянные ко́злы, стоявшие под навесами, напрягли память, силясь вспомнить дрожь поленьев и визг пилы. И деревья в садах закричали о том, сколько плодов народили на своем веку. Грецкий орех со двора Заики орал, что бывали годы, когда он родил по триста кило орехов. Одни кричали о том, как их жгли ранние заморозки, другие — как их побивал град или жрала травяная вша. А один абрикос поведал, как однажды на него забрался мальчонка, чтобы нарвать зеленых плодов, свалился и на всю жизнь остался заикой — потому что упал прямо на голову. Оживились пустые амбары, заскрипели колодезные во́роты и прялки, застучали, завертелись веретена. Даже старые, покрытые пылью и паутиной ткацкие станки, на которых когда-то ткали полотно, и те подали голос. Крюки рассказывали о том, как на них висели котлы, котлы — как собирали в них дождевую воду и стирали белье, а брошенная во дворе тележная дрога смеялась над ребятишками, которые любили кататься на ней, хвасталась, что выдерживала их, хотя могла и подломиться. В полный голос заговорили дворы, навесы, чердаки и ворота — каждый говорил о том, что пришло ему в голову или просто вспомнилось.
Ветер пробежал по дороге, прошумел в ветвях и листьях, засвистел, застучал в оконных рамах. Стекла задребезжали. Ветер скрылся, а разговоры продолжались.
Улаху в это время снилось, будто все дома полны людей и скота, люди разговаривают, а дома молчат. Он проснулся и, нащупав в углу под мешковиной забытый кларнет, вытащил его и вышел на улицу; ему захотелось заиграть на своем кларнете, как он это делал во многих селах на свадьбах и престольных праздниках.
— Улах! Улах проснулся! — крикнул один из белых домов. — Тише, тише, вы!
— Улах! Улах! — закричали и другие дома, и разом все смолкли.
Улах прошелся вдоль домов, не сознавая, куда идет, вернулся обратно и остановился у чешмы. В луже спали лягушки, и Улах разбудил их. Они заквакали, запрыгали, но скоро угомонились и снова уснули. И голые улитки, ползшие в темноте по мокрой, холодной спине чешмы, замерли и прислушались, насторожив рожки. Улах попил немного воды, чтобы размочить горло, и в набрякших сном пальцах ощутил боль всего тела, никак не желавшего просыпаться. Он еще некоторое время боролся с этим телом, покуда не заставил его стоять прямо и не заваливаться. Теперь тело стояло прямо, а пальцы приобрели гибкость и сами нащупали дырочки кларнета. Сунув его в рот, Улах дунул, но бодрого звука не услышал. Внутри что-то слабо мяукнуло, и он понял, что кларнет спит и никак не хочет просыпаться. Поэтому Улах снова открыл кран и подставил спящий инструмент под холодную, обволакивающую струю.