Из грузовиков Ватикана выгрузили десятки ящиков еды и минеральной воды. Вода здесь, впрочем, была, из двух глубоких колодцев, выкопанных вручную. Но вода в них пахла отвратительно. Прежде, чем пить, ее надо было кипятить. А дров было еще меньше, чем воды…
Вслед за солдатами — швейцарскими гвардейцами, как они себя называли — в подземелья спустились одетые в поношенные, но чистые комбинезоны мужчины и женщины. Тамошний запах —
— Это было похоже на фильм, снятый англичанами в лагере уничтожения Берген-Бельзен.[22] Те же изможденные тела и полная беспомощность. В то же время Мори и его охранники вовсе не были недокормленными. Они были здоровы, как и все остальные жители «высокого квартала». Те, кто сейчас называется Советом.
— Почему вы не ушли? Почему остались? Вы могли развернуть грузовики и отправиться на поиски другого убежища…
Максим покачивает головой:
— Не знаю. Конечно, решение принял кардинал, но никто из нас не возразил, когда он сказал, что мы остаемся здесь. Быть может, дело было в переизбытке чувств: ведь мы нашли такое большое скопление выживших. Не знаю. Мы как будто вернулись домой. Даже несмотря на то, что дома было мерзко. Если бы это был брак, то мы были бы красивой и богатой невестой, а мужем был бы нищий тролль, уводящий ее жить в мокром и холодном подвале.
Я улыбаюсь.
— По теперешним временам подвалы — это неплохо. В наше время их решительно недооценивали.
—
В «Божественной комедии» Данте говорит «Вы созданы не для
Но жить,
— Что важно, так это жить, — отвечаю я.
Максим встряхивает головой. Его густые седые волосы (которые он даже здесь, внизу, непонятно каким образом умудряется содержать в чистоте) колышутся, как львиная грива. Максим — вылитый польский актер прошлого века Даниэль Ольбрыхский.[24]
— Я не согласен, — говорит он. — Важно и то,
У Максима легкий, едва заметный акцент. И его итальянский решительно лучше моего. В прошлой жизни он был преподавателем теоретической физики в Санкт-Петербургском Государственном Университете. В день, когда все изменилось, он был в Риме на конференции, организованной Папской академией наук.[25] Спустя год он вошел в состав академии, а теперь, насколько известно, был последним ее членом.
— Рано или поздно меня тоже попросят выйти с какой-нибудь экспедицией, и я не вернусь. Как и другие до меня. Совет не придает науке никакого значения. В свете того, что мы натворили, нельзя сказать, что они не правы. Но в целом, теоретическая физика никого не убила. Я хочу сказать, непосредственно не убила.
Мы делили с ним эту комнату почти десять лет. Мы теперь знаем друг друга, как старые супруги. Или сокамерники. Ограниченность пространства сближает.
Или сводит с ума.
Над койкой Максима висит несколько фотографий. Прекрасная женщина намного моложе его. Две голубоглазые девочки. Это не настоящие фотографии, а вырезки из старых модных журналов. Края ободраны.
— У меня ни одной фотографии Алексии и Ирины. И фотографии жены тоже, — признался он мне однажды вечером, глядя в угол комнаты. — У меня есть только память о них. Я даже не знаю, живы ли они. Но предполагаю, что нет. Вероятней всего, что нет. К тому же, это все равно не жизнь. Даже не знаю, чего желать для них. Или для нас.
Максим объяснил мне, что всегда мечтал о сыне, так что, когда родилась его младшая дочь, он уговорил жену назвать её необычным для России именем Алексия.
Рядом с фотографиями висят четыре открытки. Бруклинский мост. Кремль. Эйфелева башня. Эрмитаж.
Потрепанные десятилетиями в сырости, края фотографий загнулись, как у пергамента. Цвета поблекли. Я спрашиваю себя, что сталось с этими городами. Они мертвы, как древние Фивы. Как храмы Ангкора. Видимо, по сравнению с местами, которые они изображают, эти изображения мало пострадали.