Должно быть, ужас отобразился на моем лице, потому что я ловлю его отражение в глазах капитана. Я силюсь вспомнить, ел ли он мясо или ограничился рыбой. Но я помню только — очень хорошо помню — что я сам съел два куска этого восхитительного мяса. Вот почему Ломбар не показала мне ферму, на которой оно было произведено. Но теперь…
Мне вспоминаются шумы и стоны, которые слышал этой ночью.
Я поворачиваюсь к женщине в белом халате. Вызывающе смотрю на нее. Она не отводит взгляд. Да и вообще вовсе не выглядит взволнованной.
— Чего вы желаете, отец Дэниэлс?
Я чувствую, что мой голос может задрожать, поэтому стараюсь говорить как можно тверже.
— Вы обещали мне еще одну экскурсию.
— Куда?
— На вашу
10
ПОЛЯ ГОСПОДНИ
— Вам не понравится то, что вы хотите увидеть.
— Понравится мне это или нет, я
— Я не понимаю, зачем?
— Именно это я и сам говорю себе. Что я
— Как хотите, — вздыхает Ломбар, распахивая следующую дверь. Потом шепотом произносит несколько слов, которые мне не удается разобрать. Произносит с раздражением.
В коридоре за дверью темно. Из него доносится скверный запах, смешанный с вонью дезинфицирующего средства. Мало-помалу мои глаза привыкают к темноте, которая оказывается не полной, потому что свет, идущий из комнаты, в которой мы находимся, открывает какие-то предметы, какие-то неподвижные кучи тряпья на полу.
Потом, среагировав на свет, одна из теней начинает двигаться.
Это похоже на движения огромной улитки. А потом улитка открывает глаза.
Однажды, когда я еще учился в семинарии, один священник сказал, что дети — это лилии на полях Господних.[44]
Я рад, что он сейчас не здесь и не видит собранный на этом поле ужасный букет. Не видит эти создания, слепые от жизни в темноте, лежащие в собственных экскрементах, как свиньи. Знали ли они хоть когда-нибудь — хоть в одном движении — нежность? Возникало ли хоть один раз у тех, кто так обращался с ними, подозрение, что и в этих созданиях может быть искра Божьего света?Я не думал, что после всего, что я прошел, после боли, которую мне причинила уверенность в том, что я потерял родных и стольких дорогих мне людей, я еще способен так плакать. Но слезы льются, не останавливаясь, увлажняя эту гнилую землю, испачканную нечистотами и мерзостью, наибольшая из которых — безумие тех, кто задумал весь этот ужас.
Когда я спросил Ломбар, ей ли пришла в голову эта идея, она выругалась, а потом поинтересовалась, не сошел ли я с ума.
— Я пришла сюда три года назад. Меня привел Марк. Он предупредил меня о том, чего мне стоило ожидать, но даже при этом… Это было ужасно…
Она наклоняется к одному из этих созданий. Оно чрезвычайно худое, истощенное. У него четыре руки. И глаза, голубые, как васильки.
— Это мальчик, — отвечает Ломбар, как будто прочитав мои мысли.
Она объяснила мне, что процент рождения уродов на станции был равен ста. Со временем, заметив, что у них больше не рождаются нормальные дети, жители Аврелии убедили себя в том, что их постигло проклятие цыганки.
— Естественно, разбрасываться ценными белками было бы неразумно. Поэтому все, кроме отца и матери ребенка, принимали участие в том, что они называли — не пугайтесь, святой отец, — причастием плотью…
У некоторых из детей увечья явно не от рождения. Ампутированная нога или рука…
— Боже всемогущий…
Крошечная рука тянется к моим штанам и хватается за ткань. На этой руке семь пальцев.
Мне кажется, что сейчас Господь как никогда испытывает меня. Церковь учит мне считать священной всякую жизнь. Запрещает мне убивать. Но сейчас я подчиняюсь авторитету выше Церкви. Я подчиняюсь собственной совести.
Стоны детей разрывают мне сердце.
— Они страдают? — шепотом спрашиваю я Ломбар.
— Конечно, страдают.
— Тогда освободите их. Умоляю вас, освободите их! — вздыхаю я, отрывая взгляд от уродливого гриба.
— Вы уверены, что хотите, чтобы я… сделала это?
— Да. Я прошу вас, доктор.
Ломбар достает из кармана халата шприц с очень длинной иглой. Потом со всей возможной аккуратностью раздвигает тряпье, покрывающее грудь ребенка-уродца. Пальцами ищет какое-то место на белом теле, после чего резко погружает иглу в грудную клетку этого создания и до упора выжимает поршень. Шприц пуст. Воздух входит в сердце. Глаза ребенка расширяются, а потом застывают, как на фотографии.
Я читаю молитву, а потом смачиваю палец золотистой горячей жидкостью, наполовину заполняющей металлическую фляжку. Это масло, драгоценный предмет из прошлого. Никто не утверждает, что оно оливковое, и к тому же, оно уже точно непригодно в пищу. Но его символическая ценность безгранична.
Я осеняю крестом лоб мертвого ребенка.
— Следующего, — шепчу я.
Спустя десять минут все кончено. Все восемь созданий, восемь голов скота, восемь агнцев… покоятся недвижимо. Теперь — навсегда.