— Подумайте только! — восклицал он. — Тысячелетие пресмыкания под мощным кулаком сильнейшего или того, кого почитали таковым. Тысячелетие суеверий, преклонений, позорных поступков, насилия, грабежа, смертей под сенью виселиц, при зареве костров. А потом?.. Разве потом стало лучше? Невыносимый гнет продолжал давить по-прежнему; связанный по рукам и по ногам, с крепко зажатым ртом, народ молчал, находясь под вечным страхом жестокой расправы. Подати, барщина, рекрутский набор; налог на хлеб, налог на соль, налог на молитву, налог на мысль. За небо или землю — за все надо платить. Король же со своим двором, со своими герцогами и фаворитками — особенно с последними, — зарывшись с ними по горло в золото, небрежно раскидывал направо и налево груды червонцев государственной казны, составленных из медяков народной голытьбы, ее крови, пота и стонов, говоря: «Это мое право, дарованное мне Богом».
— И вы действительно верите, что в ту эпоху и небо и земля носили такую мрачную окраску? — спокойно спросил Гранлис.
— Верю ли я этому?.. Верю ли я!.. Но для многих эта эпоха существует еще и поныне… И близок час… Но нет, нет! Терпение! Всему свое время!
— Но мы сами… с Наполеоном?..
— Э! Это не то же самое. Он сам себя создал. Он вышел из народа; он каждому гражданину открывает необъятный мир надежд. Его новоиспеченная знатность — не что иное, как хлесткая пощечина всей исконной, родовой аристократии! И, что ни говори, всем титулам и привилегиям пришел конец… Создавая новые, Наполеон этим самым убил прежние.
— Возможно! — все так же равнодушно согласился Гранлис.
Это неизменное спокойствие и равнодушие совершенно сбивали с толку Борана и его дочь. Их положительно ошеломляло это пассивное отношение к идеям, ниспровергающим все принципы и устои прошлого.
Однажды Дитрих сказал следующее:
— Вы еще очень молоды, вы ничего не видали… Вам в девяносто третьем году было всего только восемь лет, а мне было уже целых двадцать, я уже все понимал. Я издали следил за всем происходившим, и это расстояние придавало беспристрастность моему суждению. Поэтому я все-таки скажу, что во всем этом ужасе было много справедливости и величия.
Гранлис молча покачал головой и тихо спросил:
— Вы думаете? Я действительно был еще очень мал, но я был свидетелем… таких… фактов, которые нельзя позабыть.
— А я, — с ожесточением крикнул Боран, — я видел переполненные тележки, увозившие свои жертвы! Я слышал лязг национальной бритвы! Я по щиколотку утопал в синей крови аристократии; я видел женщин, детей и стариков, убиваемых медленной смертью, без объяснения причин. Вам, молодой человек, было в ту пору двадцать лет, а мне — с лишком сорок. Вы судили издали, а я — вблизи… Поэтому я скажу вам, как очевидец, что это было позорно, возмутительно, отвратительно, низко и подло! Вот! И нужно быть иностранцем, как вы, для того чтобы оправдывать всех этих Фукье-Тенвилей, Лебонов, всех этих Фуше (в особенности же этого!) и вообще весь этот сброд негодяев, разбойников и убийц! Вот вам святая истина. Скажите лучше, что весь народ целых шесть лет трепетал от страха под железным кулаком шайки пьяных мятежников, — тогда вы будете правы. Скажите, что все эти ваши прославленные герои имели в виду лишь одно: сохранить во что бы то ни стало свою собственную голову ценой других голов, что это была словно азартная игра: кто перетянет в жестокости и хладнокровии, для того чтобы больше удивить и оказаться сильнейшим, — и вы опять-таки будете правы! Но все то, что вы говорите…
Дитрих пожал плечами и упрекнул маленького часовщика из переулка де Мо-Вестус:
— Вы просто старый дворянин отжившего режима!
Гранлис же, не желая высказываться, только промолвил:
— Эге, два колокола — два разных тона.
Оставшись наедине с дочерью, Боран взволнованно заговорил:
— Нужно уехать отсюда! Скорее, во что бы то ни стало! Здесь грозит уже новая опасность. Принц мало-помалу поддается растлевающему влиянию этого демагога, превращается в якобинца! Он напоминает мне своего несчастного отца: такой же слабохарактерный, как и тот. Он точно так же способен нацепить на себя красную кокарду и надеть фригийский колпак. Неужели ты не замечаешь, что он устал от самого себя, от тяжести своего происхождения и своих законных прав, освященных свыше?
Рене соглашалась, хотя и без особенной горячности. Принц, отвергающий своих предков, добровольно отрекающийся от своих привилегий, приближался тем самым к плебейке, какой она была по рождению. Но еще более ее радовало то обстоятельство, что принц никогда больше не говорил о Полине Боргезе. В конце концов они тоже проникли в эту тайну. Но теперь, по-видимому, всему наступил уже конец, и Рене тешила себя мечтой, что она одна осталась верна своему бедному непризнанному принцу, своему королю без престола.
Но Дитрих не унимался и оставался по-прежнему верен себе. Однажды он сказал Гранлису следующее: