И, как за словами, написанными на стекле, за этими ровными мыслями была черная тьма, тьма, в которую не следовало вникать. Но бывали странные просветы. Ему показалось однажды, что полицейский чиновник с портфелем под мышкой, сидящий рядом, смотрит на него подозрительно. В письмах матери были как будто инсинуации: она утверждала, например, что в его письмах к ней он пропускает буквы, не дописывает слов, путает. А то, — в магазине желтое тюленеподобное лицо резинового человека, предназначенного для развлечения купальщиков, показалось ему похожим на лицо Драйера, и он был рад, когда его унесли. Со странной тоской он вдруг вспоминал школу в родном городке, почуя запах цветущей липы. Ему померещилось как-то, что в молоденькой девушке с подпрыгивающей грудью, в красном платье, которая побежала через улицу со связкой ключей в руке, он узнал дочку швейцара, примеченную им некогда, много веков тому назад. Все это были только мимолетные вспышки сознания; он тотчас возвращался в машинальное полубытие.
Зато ночью, во сне, что-то в нем прорывалось. Вместе с Мартой они отпиливали голову Пифке, хотя, во-первых, он был весь в морщинах, а во-вторых, назывался — на языке снов — Драйер. В этих снах ужас, бессилие, отвращение сочетались с каким-то потусторонним чувством, которое знают, быть может, те, кто только что умер, или те, кто сошел с ума, разгадав смысл сущего. Так, в одном из его сновидений, Драйер медленно заводил граммофон, и Франц знал, что сейчас граммофон гаркнет слово, которое все объяснит и после которого жить невозможно. И граммофон напевал знакомую песенку о каком-то негре и любви негра, но по лицу Драйера Франц вдруг замечал, что тут обман, что его хитро надувают, что в песенке скрыто именно то слово, которое слышать нельзя, — и он с криком просыпался, и долго не мог понять, что это за бледный квадрат в отдалении, и только когда бледный квадрат становился просто окном в его темной комнате, сердцебиение проходило, и он со вздохом опускал голову на подушку. И внезапно Марта, с ужасным лицом, бледным, блестящим, широкоскулым, со старческой дряблостью складок у дрожащих губ, вбегала, хватала его за кисть, тащила его на какой-то балкон, высоко висящий над улицей, и там, на мостовой, стоял полицейский и что-то держал перед собой, и медленно рос, и дорос до балкона и, держа газету в руках, громким голосом прочел Францу смертный приговор.
Он в аптеке купил капель против нервозности и одну ночь, действительно, проспал слепо, а потом все пошло сначала, хуже прежнего.
Его коллега по отделу, белокурый атлет, как-то заметил его бледность и посоветовал купаться по воскресеньям в озере, жариться на солнце. Но ледяная лень тяготела над Францем, а вдобавок: досужий час значил час с Мартой. Она же принимала его бледность за тот пронзительный недуг, которым сама болела, за белый жар неотвязной мысли. Ее радовало, когда, иногда в присутствии Драйера, Франц, встретив ее взгляд, начинал сжимать и разжимать руки, ломать спички, теребить что-нибудь на столе. Ей казалось тогда, что ее лучи пронзают его насквозь, и что кольни она его острым лучом в ту напряженно сжатую частицу его души, где таится сдержанный образ убийства, эта частица взорвется, пружина соскочит, и он мгновенно ринется. Зато ее раздражало, когда не ею, не ее взглядом и словом, бывал потрясен Франц. Она пожимала плечами, слушая его бормотание:
— Пойми же, он сумасшедший, — повторял Франц. — Я знаю, что он сумасшедший…
— Пустяки. Не сумасшедший, а просто так, с бзиком. Это нам даже выгодно. Перестань, пожалуйста, дергаться.
— Но это ужасно, — настаивал Франц, — ужасно жить в квартире, где хозяин душевнобольной. Вот почтальон тоже подтверждает. Я не могу…
— Перестань же. Он совсем тихий. У него больная жена…
Франц тряс головой.
— …Ее никогда не видно… мне это не нравится. Ах, это все так неприятно…
— Глупый! Это нам выгодно. Никто за нами не следит, не вынюхивает. Мне кажется, что нам очень повезло в этом смысле.
— Бог знает, что у них происходит в комнате, — вздохнул Франц. — Такой там бывает странный шум, не то смех, не то… Я не знаю, — вроде… кудахтанья…
— Ну, довольно, — тихим голосом сказала Марта.
Он замолчал, опустив одно плечо ниже другого.
— Милый, милый, — заговорила она уныло и бурно. — Разве это все важно? Разве ты не чувствуешь, что дни идут, — а мы все мечемся, не знаем, что предпринять. Ведь этак мы себя доведем до того, что в один прекрасный день просто набросимся, разорвем, растопчем… нельзя так тянуть. Надо что-нибудь придумать. И знаешь… — Она понизила голос почти до шепота. — …Знаешь, он последнее время такой живой, невозможно живой…