— Франсуэлу? А вы слишком любопытны! Разве я обязана отдавать вам отчет обо всем! Поразмыслите сами, придумайте, угадайте, если можете. Почем знать, быть может, во всем этом замешана политика? Не забудьте, что я, ведь, посланница, князь Фледро! Быть может, я нашла нужным войти в союз с той, которая скоро будет любовницей короля; в случай войны с Пруссией — все, ведь, возможно — очень желательно было бы добиться нейтралитета Тюрингии. Кроме, того, мало ли какие фантазии могут прийти в голову женщины — или, скорее, двух женщин. О! я уже говорила вам, что мы стали теперь очень серьезны, очень солидны и скрытны. Я религиозна, как каждая итальянка, она — как испанка. Но что же из этого! бывают такие часы, когда хочется посмеяться. Послезавтра я должна идти на исповедь, а между тем, без этого у меня не было бы грехов, в которых нужно каяться. Ведь, это возбудило бы во мне гордость; вот, я из чувства смирения и впала в грех — если только это грех! да вообще, вы заставляете меня говорить тысячи глупостей, в которых нет ни слова правды. Спрашиваю вас, неужели же из-за одного только моего благоговения к королеве я захотела видеть ее портрет так близко возле себя, и неужели мой визит к этой толстухе, которая способна играть только медвежью пастушку, доказывает хоть сколько-нибудь, что у нас явился просто каприз послушать пение Глорианы в Травиате и присутствовать на всех безумствах настоящего ужина и видеть ее губы, смоченные настоящим вином!
Она выталкивала его в коридор, говоря ему все это на ухо; вдруг она разразилась взрывом хохота:
— Все равно! — вскричала она, — Глориана ужасная женщина, и королю трудно будет устоять на высоте своей добродетели.
Затем, она убежала, отворила и снова заперла за собой дверь, унеся свечу.
Князь, оставшись неожиданно в потемках, уцепился за перила. Он прислушался. Слышался смех, смешанный, по-видимому, с шепотом произносимым ласковыми упреками. И ничего более. Он спустился ощупью по лестнице и присоединился к Глоpиaнe и Браскасу, которые ожидали его в карете.
В это же утро, на поезде, отходившем в девять часов сорок минут, камергер короля Фридриха II уехал с примадонной и ее парикмахером в город Нонненбург, который называется так, потому что Леопольд-Лев, заложил первый камень в фундамент монастырского здания, и который считается столицей Тюрингского королевства.
Глава седьмая
На одной из снежных вершин холодной и неприглядной Тюрингии стоял, однажды, утром молодой пастух и играл на флейте.
Прямо перед ним, внизу, раскинулись на далекое пространство Альпы, со своими гранитными уступами и кудрявыми соснами, которые склоняли свои длинные ветви вплоть до бездонных пропастей, покрытых утренним туманом; а под легкой лазурью неба, кое-где прорезанного дымчатыми облаками, тихий ветерок превращал в мелкие пылинки, уносимые им, снежные хлопья, и январское солнце, освещая ледяные утесы, переливалось разноцветными искрами в льдинках, застывших на ветвях дерев.
Высокий, стройный, с матово-бледным лицом, оттененным черными, вьющимися волосами, с темно голубыми, глубокими, как небо или озеро, глазами — своей фигурой очень похожий на красивую молодую женщину — пастух неподвижно стоял на вершине, в этом величественном и грандиозном уединении; весь закутанный в белый мех, он походил на человека, сплошь засыпанного снегом.
Песня, которую он наигрывал, протяжная, частая, прерываемая время от времени, разносилась в этом безмолвии редкими холодными переливами, похожими на капли замерзшего источника, начинающего оттаивать под теплыми лучами солнца.
Но вот он перестал играть, вытянул голову, прислушался, по-видимому, выжидая, чтобы эхо повторило мотив. Ни звука. Только большой камень, оторванный ветром, скатился по уступам и остановился, при шуме сломившейся ветви.
Тогда пастух печально взглянул на этот суровый ландшафт. В позе любовника, тревожно поджидающего ту, которая обещала прийти сюда, он точно вызывал из этого безмолвия чей-либо голос или ожидал появления какой-либо формы на этих неподвижно лежащих снежных глыбах; простирал руки вперед, будто желая схватить дорогое видение; но они бессильно опускались, с таким жестом отчаянья, точно он досадовал на то, что ему не удалось обнять хотя бы облако.
Снова он приложил флейту к губам, опять в тишине понеслись звуки той же тихой песни: быть может, то был какой-нибудь условленный сигнал.
На одну из этих дрожащих нот ответил отдаленный, трепетный, чистый звук.
Он вздрогнул, кровь внезапно прихлынула к его щекам, глаза радостно блеснули, и он продолжал играть, останавливаясь по временам, чтобы прислушаться к отдаленному звуку, повторяемому эхом.
Эхо было ни что иное, как пение пустынника, чудного соловья Альп, которого иногда удается услышать, но которого никогда нельзя увидать; среди белого покрова зимы, этот голос птички, отвечающей напеву флейты, служил как бы идеальным ответом, на запросы жизни и грез.
Звуки песни пастуха становились все оживленнее; он играл со страстным увлечением, переходившим в экстаз.