В то время, к которому относится наш роман, поведение русских не было ещё так отчаянно бесстыдно, как сегодня. Они кое-как заботились о мнении Европы, которая ещё безоговорочно их не осудила, делали вид людей цивилизованных, хотя неловко. Та искусственная агитация, которая под видом патриотизма сделала в России запрет всех добрых и благородных чувств, сделала преследование системой, жестокость – правом, неуважение всего – правилом этой беспрецедентной войны, эта агитация, которую сделали журналистика и усердие бюрократов, ещё в это время не существовала. Россия, льстя себе, что разрешит этот спор, важности которого не понимала, обходилась с нами потихоньку со своей обычной жестокостью, внешне с сохранением некоторых правовых норм. Делали вид, например, хоть неловко, что собирались отдать под суд того генерала, который первый выстрелил в безоружного человека, отрицали разбитие креста и уничтожение духовных, но потихоньку на советах в замке жалели, что мало людей пало, и что в первую минуту не использовали более сильных средств. Это общее поведение выдавалось и в выборе людей, брали таких, которые умели прятать когти, надевая на них глянцевые перчатки. Князь Шкурин, адьютант губернатора, прекрасно образованный человек, известный своими либеральными принципами, говорил почти громко в гостиных о николаевском деспотизме, даже признавал за Польшей некоторые права, но хотел только, чтобы она сдалась на великодушие царя.
Был это человек лет около сорока, хорошо изношенный петербургским развратом и климатом, элегантный, всегда надушенный так, что его подозревали, что он тайно смердил, поклонник многих женщин и любитель шампанского, которое был готов начать пить перед супом. Был это один из тех людей, как большая часть тогдашней мебели, обложенной фанерой и выглаженной по верху, в середине гниющей и из любого какого дерева. Образование, которое он получил, развило в нём только внешнего человека, центр остался нетронутым.
В шкуре француза был это дикий татарин, сдерживаемый от полного разврата товарищескими отношениями, но тайно не знающий никакого морального права и обузданности страсти. С пустой головой, был это, однако, в гостиных человек очень приятный, особенно остроумный и всегда полный самого хорошего юмора. Он шутил над всем, над всеми, иногда над собой а для каламбура и показухи за идею готов был пожертвовать родным отцом и матерью. Славился он также как очень приятный банкетчик, и женщины его себе вырывали (разумеется, не польки, которые его качеств признать не умели), но москвички и те мещанки, полунемки, полуроссиянки, наполовину будто польки, бездушность которых покрывал космополитизм. Утверждали, что князь имел достаточно влияния на губернатора, разделяя его с неким высоким служащим, внезапное возвышение которого всех немало удивило. Князь Шкурин не был состоятельным, вспоминал, правда, о своих душах в Пензенской губернии, но этим душам, по-видимому, не хватало тела.
Он любил жить, с лёгкостью делал долги, с трудом их оплачивал, и говорили потихоньку, что в некоторых случаях брал гладко подсунутые деньги (взятку). Конечно, то что, хотя его положение должностного лица никакой непосредственной власти ему не давало, его передняя, кроме кредиторов, была всегда полна самыми разнообразными посетителями (варшавское слово). Служба князя, состоящая из одного черкеса, одного солдата и вида лакея весь день была занята выпихиванием тех, которым принадлежали деньги, и секретными переговорами с теми, которые их давали. Часто несчастные прибывшие проводили тут целый день в смрадной комнатке, выставленные на посмешище той толпы, ибо к князю не так легко было приступить. Почти как все полудикие люди, в добавление к другим животным страстям, имел он страсть к игре, часто до белого утра сидел за зелёным столом, ложился спать, когда иные встают, спал потом, если не был на службе, до обеденного часа. В доме также очень редко застать его было можно.
К этому человеку пошёл на следующее утро отчаявшийся Преслер, ведя за собой Розию; девушка была приукрашена в самое свежее из своих убогих платьев; видимо, она хотела быть красивой, но её лицо имело такое странное выражение, что человек с чувством был бы им напуган.