Комната, где раньше спал Алюций, оказалась почти нетронутой. Остался и матрас на узкой кровати у стены, исчезли только простыни. Алюций отодвинул кровать, опустился на колени и выдернул из стены кусок штукатурки. Открылась полость, не замеченная пришедшими грабить воларцами. Алюций вздохнул с облегчением при виде узкого кожаного свертка.
Когда поэт положил его на стол, развязал шнурки и развернул, то сказал Двадцать Седьмому:
— Правда ведь кажется совершенной чепухой?
В свертке лежал маленький кинжал с простой рукоятью из китового уса в скромных кожаных ножнах. Алюций обнажил короткое, в шесть дюймов, лезвие.
— Человек, давший его мне, сказал, что убить можно легчайшей царапиной. Не мгновенно, конечно, но быстро. Яд очень силен.
Алюций посмотрел рабу в глаза, что делал редко из-за бессмысленности этого действия — глаза Двадцать Седьмого были совершенно пустыми.
— Что бы ты сделал, если бы я решил ударить тебя этим? Убил бы меня? Нет, скорее всего, ты бы меня разоружил, возможно, сломал бы кисть. А может быть, просто умер бы, зная, что еще до рассвета ко мне приставят такую же замену.
Куритай молча глядел на поэта.
— Но не бойся, мой старый друг, — пряча кинжал в ножны и засовывая их за пояс, заверил Алюций. — Это не для тебя. К тому же мне стало нравиться твое общество. С тобой так приятно разговаривать.
Он придвинул кровать к стене и улегся на нее, сцепив руки на затылке.
— Сколько ты видел битв? Десять, двадцать, сотню? Я по-настоящему был в одной, хотя с Кровавым Холмом и Марбелисом набирается три. Но мое участие в них едва ли достойно упоминания. Нет, моя единственная битва случилась при Восстании узурпатора, в первом великом сражении в блистательной карьере нашего скорого освободителя. Про эту битву сочинили довольно жуткие, хотя и не правдивые, песни, но я присутствую в большинстве из них. Алюций, поэт-воин, пришедший мстить за брата, его меч сверкает, будто молния из бури праведного гнева.
Он замолчал, погруженный в прошлое. Он всегда ярче вспоминал звуки и запахи, чем образы. Те — сплошь кровавая сумятица. В голове засело истошное лошадиное ржание, вонь пота, странный хруст, с каким рвет человека сталь, мольбы о спасении и быстрой смерти и кислая, колючая вонь дерьма. Алюций тогда обгадился.
— Я заставил его учить меня прямо на марше, — сказал он Двадцать Седьмому. — Мы упражнялись каждый вечер. У меня получалось, и я даже обманывал себя, думая, что у меня есть шанс пережить надвигающийся ужас. Я понял, что ошибался, когда Мальций скомандовал атаку. В одно мгновение я осознал, что я вовсе не воин и свирепый мститель, а перепуганный мальчишка, наделавший в штаны. Помню, я верещал. Остальные думали, это у меня боевой клич, а я вопил от страха. Когда мы кинулись к воротам, бунтовщики загородили нам дорогу собой, взялись за руки, кричали молитвы своему богу. Когда кони ударили их, меня вышибло из седла. Я пытался встать, но на меня валилось множество тел, я выл и молил о пощаде, но никто не вытаскивал меня. Затем меня ударили по голове.
Он вспомнил добрую сестру, выходившую его и потом оказавшуюся в Блэкхолде по обвинению в ереси и измене всего лишь из-за того, что она высказалась против войны. Алюций вспомнил лицо отца после того, как вернулся домой. За радостью последовал резкий и жесткий приказ не оставлять дом без разрешения. Тогда Алюций лишь покорно кивнул, отдал меч Линдена и удалился в свои комнаты, где и просидел больше полугода.
— Я всегда был трусом. И чем больше я узнаю о мире вокруг, тем разумнее мне кажется трусость. Обычно она диктует лучший образ действия. У Марбеллиса я стоял и смотрел, как пылал город, а потом наблюдал, как отец вешает сотню поджигателей. Я оставался подле отца во время осады, даже когда он возглавил атаку, чтобы прорвавший оборону враг не прошел дальше. В тот раз я не обгадился, хотя был в дупель пьян. Когда пали стены, я побежал вместе с отцом. Странно, но с нами был и Дарнел, перепуганный, как все. Ему пришлось драться со своими же людьми, чтобы попасть на спасительный корабль. Когда мы отплывали, я посмотрел в лицо Дарнела и понял: он такой же трус, как и я. Целиком и полностью.
Алюций подозвал Двадцать Седьмого жестом и тихо сказал:
— Я хочу, чтобы ты кое-что запомнил.
Алюций говорил недолго. Он не формулировал заранее то, что хотел сказать, — но получилось складно и гладко. Закончив, он приказал рабу повторить, и тот повторил, причем с жуткой точностью имитировал произношение.
«Неужели мой акцент и в самом деле показался ему таким уж важным?» — подумал Алюций, когда раб умолк.
— Отлично! — похвалил поэт, подробно и тщательно проинструктировал раба насчет того, кому передать эти слова, а затем добавил: — Я сейчас посплю. Не мог бы ты разбудить меня, когда пробьет восемь?