Время на Святом Христофоре проходило для меня с приятностью: губернаторская резиденция была веселым, гостеприимным домом, слуги предупреждали все наши желания. Я развлекалась приручением обезьянок, водившихся на острове в больших количествах, и учила говорить своего попугая. Но очень скоро мне так прискучили эти занятия, что впоследствии я никогда не держала у себя в доме никакой живности, в отличие от знатных дам, обитательниц Версаля; признаюсь, меня всегда удивляла пылкая любовь к этим существам, даже и в ту пору, когда они были чрезвычайно модны: если я и в двенадцать лет не находила их щебет забавным, то как он может привлекать сорокалетних маркиз?! Впрочем, недаром говорится, что рыбак рыбака видит издалека, и мне вполне понятно, отчего многие придворные дамы обрели в этих зверюшках родственную душу.
Не знаю, чем в то время занимался мой отец. Позже дядюшка де Виллет дал мне понять, что он вел какие-то темные дела с англичанами. Но внешне он тщился изображать собою основателя колоний и опору империи. Тем не менее, через несколько месяцев он опять расстался с нами, под предлогом необходимости получить от Компании новые полномочия, и отбыл во Францию. Больше мы никогда его не видели. Мы ждали возвращения отца всю первую половину 1647 года. Моя мать стеснялась так долго навязывать наше присутствие командору де Пуэнси, да и сама я была уже достаточно взрослою, чтобы понимать, сколь неприятно жить на чужом иждивении. Брат мой достиг возраста, позволявшего держать в руках оружие, и очень желал стать военным; он также тяготился вынужденным бездельем. Обстоятельства эти и молчание отца побудили мою мать к возвращению во Францию. Кабар де Виллермон ссудил ей часть денег на обратный путь; остальные средства матери доставила продажа обуви, еще ранее привезенной отцом. Туфли и башмаки были редкостью на наших островах; людям всех сословий приходилось разгуливать босиком, и товар этот принес матери целое маленькое состояние. Итак, летом 1647 года мы, все четверо, сели на торговую флейту[10]
, направлявшуюся в Ларошель.Плаванье это прошло столь же занимательно, как и первое: несколько штормов, несколько пиратских налетов, морская болезнь, вынуждавшая мать и Констана то и дело извергать в море содержимое своих желудков. Но на сей раз я занемогла еще сильнее, чем они. Лихорадка, полученная на Мартинике, и скверная корабельная пища сделали свое дело: я лишилась чувств и речи и выглядела настолько мертвою, что меня решили без церемоний выбросить за борт, на мое счастье, мать захотела перед этим последний раз взглянуть на свою дочь. Обнаружив, что мой пульс еще слабо бьется, она вскричала: «Моя дочь жива!», и это меня спасло. Она согрела меня собственным телом, растерла водкою, и я вернулась к жизни в тот самый миг, когда пушкари уже готовились выстрелить в знак прощания с телом. Однажды, когда я рассказала эту историю при Дворе, в присутствии епископа города Меца, этот неизменно любезный господин объявил: «Мадам, из такого далека ради пустяков не возвращаются!» Но в тот день мне отнюдь не казалось, что меня вернули к лучшей жизни.
Мы высадились в Ларошели в первые дни осени 1647 года; все наши пожитки и богатство составляли сундук с тряпьем, молитвенник да «Жизнь знаменитых людей» Плутарха. Одежда моя пришлась не по сезону: у меня только и было, что одно ветхое платьице из серой кисеи, ходила же я босою, как и на островах; немудрено, что я вконец продрогла под ветрами и дождями Пуату. Пришлось, однако, терпеть и обходиться этим скудным гардеробом, в ожидании тетушки де Виллет, которой мать сообщила о нашем приезде.
В течение нескольких недель, показавшихся нам долгими, как месяцы, мы жили и кормились чужими щедротами. Одна добрая женщина, плетельщица стульев и родственница той старой служанки, что последовала за нами в Америку, пустила нас в каморку под лестницей, без окна и камина, в своем убогом домишке возле порта. Как ни жалок был этот приют, мать не выходила за порог, боясь показаться в городе, где она все еще не вернула Ла Плюму и другим кредиторам деньги, одолженные три года назад, по отъезде на острова.
Потому-то она и возложила на Шарля и меня, которых не могли узнать местные буржуа, заботу о милостыне, получаемой на прокорм семьи. Шарль принял это поручение с легким сердцем, для меня же оно было сущей пыткой. Раз в два дня я ходила с глиняным горшком за супом в привратницкую иезуитского коллежа, где мать немного знала одного из наставников, отца Дюверже. Привратник, хотя и предупрежденный отцом-иезуитом, оказывал эту услугу весьма неохотно и выдавал мне хлеб и суп с презрительной миною и угрюмым ворчанием. Однажды я пригрелась в уголке у камина и не сразу заметила, что горшок уже полон и я могу нести еду домой; тогда он пребольно шлепнул меня по щеке, чтобы вывести из задумчивости, со словами: «А ну, убирайся отсюда, маленькая оборванка!»