— У Томаса великолепный голос, — отозвалась я, пытаясь замаскировать слезы оживлением. — Никому, кроме него самого, нельзя читать эти стихи вслух. Пожалуйста, продолжайте. Я не хотела помешать. Я шла в офис за расписанием зимних мероприятий, я…
И тут я замолчала. Студенты с интересом разглядывали меня. Я ощутила, как влажная одежда высыхает и сморщивается на моем теле, а взмокшие завитки волос облепляют щеки и шею. Следы слез разъедали лицо, как кислота. „Наверно, я выгляжу как сумасшедшая времен королевы Виктории", — пронеслось в моем уме. Предательский жар разлился вверх от груди, и я повернулась, чтобы побыстрей уйти обратно сквозь кедровую стену.
— Диана, подождите, — произнес Том Дэбни. — Вернитесь, послушайте окончание записи.
Я повернулась и взглянула на него. Смех исчез из его глаз, а голос звучал намного мягче.
— Не смущайтесь, если поэт вынудил вас заплакать. Я вышвыриваю любого из класса с отметкой „F"[48]
за четверть, кто не заплачет, услышав Томаса впервые. Я до сих пор часто сижу на болоте, слушаю его записи и вою, как привидение-плакальщик.[49] Эти невежественные дети проявили такт и заплакали, поэтому могут оставаться. Они не будут смеяться над вами.Он улыбнулся быстрой белозубой улыбкой, которую я помнила по веранде в „Королевском дубе". Улыбка его дяди. Студенты тоже заулыбались, и я увидела, что у некоторых из них на еще неоформившихся молодых лицах действительно были следы слез. Я почувствовала, что мои губы тоже непроизвольно сложились в улыбку.
— Я была бы просто счастлива присесть на минутку. А потом я исчезну и не буду мешать вам работать дальше. Мисс Дебора заявит обо мне в комиссию по журналистской этике, если я вскоре не появлюсь.
— Пусть мисс Дебора будет навечно обречена слушать Роберта Сервиса,[50]
читающего собственные неопубликованные вещи, — сказал Том Дэбни. — Правда, она никогда не поймет, что это является наказанием… Ребята, это Диана Колхаун. Она новенькая в Бюро по общественным связям, поэтому заслуживает уважения и симпатии, на какую вы только способны.Я опустилась на траву на краю полянки. Том кивнул и включил проигрыватель, сказав:
— Ну, поехали!
На этот раз звучала сказка „Рождество ребенка в Уэльсе" — этот глубочайший, забавнейший и нежнейший гимн детству. Я закрыла глаза и позволила магическому тенору умершего барда унести меня на своих крыльях. Здесь совсем не было элегической мрачности Томаса, и, какое бы острое страдание он ни утопил вместе со своей жизнью в „Таверне Белой Лошади", корни этого страдания были не в его детстве.
Запись была очень плохой, временами она шипела, сбивалась и картавила, а один раз Том Дэбни вынужден был поднять иглу над молочным пятном.
— Это кофе по-ирландски.[51]
Следы сочельника четырех- или пятилетней давности, — объяснил он. — Мой рождественский ритуал. Ирландский кофе и запись Томаса. Святое дело. Однако для пластинки — адское.Я подумала о нем, сидящем в маленьком домине на зимнем болоте, пьющем кофе по-ирландски и слушающем эти стихи, как дикий мед льющиеся в нежной ночи. В моем воображении Том был один, в огромном кожаном кресле рядом с камином, в котором потрескивали поленья. Его темная голова склонилась над горячим висни… Но затем я вспомнила, что рассказывала Тиш, и немедленно в большом кожаном кресле подле него возникло обнаженное женское тело. Его голова наклонена над ее головой… И это стройное, мускулистое тело несомненно принадлежит Пэт Дэбни.
Я открыла глаза. Мужчина, женщина, кресло — все исчезло. Том внимательно смотрел на меня. Я отвернулась.
Ирландский голос продолжал звенеть, зовя в экспедицию, чтобы играть в снежки с полярными кошками, рассказывая о пожаре в коттедже мистера Протероу… голос, похожий на флейту… о миссис Протероу, о высоком сверкающем пожарнике („она всегда говорила именно то, что нужно: „Не хотите ли что-нибудь почитать?"), мертвом дрозде около качелей, „все его пожары, кроме одного, погашены".[52]
Когда голос добрался до слов: „Давным-давно, когда в Уэльсе были волки, и птицы, подобные красным фланелевым нижним юбкам, проносились мимо арфообразных холмов", Том Дэбни взял гитару и начал тихо, почти рассеянно, перебирать струны. Под действием слов звуки росли и замирали, и росли вновь, начинали соединяться и сплетаться в рисунок. Вначале они казались случайными, но затем я узнала мелодию Баха „Иисус, Радость желаний человеческих", играемую на двенадцатиструнной гитаре „Мартин" так тихо, что слова сияли сквозь музыку, как звезды через облака. Старый гимн был бесконечно трогателен и красив, его сложность казалась такой простой для тонких темных пальцев, как первые детские упражнения на пианино. Как он этого добивался? Ведь на гитаре это невероятно трудно!..
Я бросила взгляд на лицо Тома. Глаза закрыты, а весь он — поглощен музыкой и голосом поэта. Тут музыкант перешел от струящегося Баха к „Алым лентам" и „Улицам Лоредо", но музыка более грубого, более нового мира текла так же приятно под голосом, подобным водопаду, как и древний гимн.