…В детстве он был очень ранимым и чувствительным мальчиком. И потому рано избрал маску язвительной иронии, сухости в эмоциях и циничности в мыслях. Удивительно то, что эта маска оказалась крайне эффективной. Он почему-то вдруг стал всем нравиться. С ним начали всерьез считаться. Ни одна душа не раскусила, что это была его робкая, почти истерическая защита от больно ранящих насмешек, от невнимания девочек, от презрения мальчиков. Нет! Парадокс – но его стали уважать. Он рос, совершенствовал мастерство защиты – и уважение росло.
Однако необходимость постоянно шлифовать свою стенку непроницаемости оказалась, на самом деле, крайне утомительна. Он интуитивно стал избегать общения и потихоньку сделался нелюдимым бирюком, выбрасывая время от времени из-за своей защитной стенки камешки саркастических замечаний.
Как ни странно, но и это замечательно вписалось в его имидж. Он оказался еще более
И тогда его посетила мысль написать книгу. Он до сих пор помнит, как при чтении какой-то запрещенной ксерокопированной диссидентско-авангардной ерунды он подумал: я могу не хуже. И даже лучше!
И он сел за свою первую книгу. На ее страницы вылилось все его презрение к людям. Оно было во всем, его источала каждая страница, как листья пушкинского анчара…
Он думал: ему этого не простят.
Простили!!! Не только простили – кинулись лобызать от восторга за то, что он их всех обо…ал. Его называли гением, новым словом в литературе – меньше чем за год он стал популярен среди всей советской интеллигенции. Разумеется, его нигде не печатали в те времена. Но ореол диссидентствующего маргинала создал ему такую славу, которая никакому официальному советскому автору не могла присниться в самом сладком сне.
После второй книги, написанной в том же абсурдном и циничном духе, его рукописи «добрые люди», над которыми он насмехался в книгах, – эти «добрые люди» стали переправлять его рукописи за границу, рискуя личными неприятностями. Разумеется, сей подвиг они совершали отнюдь не по доброте (это вымышленное понятие, и не будем тратить время на обсуждение несуществующего предмета), – а из тщеславия, чтобы затем всем рассказывать, как они помогли гонимому гению… А за границей, на волне политического противостояния «холодной войны», его подхватили и понесли как непризнанного и гонимого гения.
Затем, по той же схеме, была написана и третья, и пятая книга… И так утвердилась его слава.
А потом случился большой бэнц. Совок рухнул, распространяя пыль и вонь вокруг себя. И издательства – новые, коммерческие, частные – сами пришли на поклон: не изволите ли у нас опубликоваться? Поняли, пауки, что с его подпольной славой он разойдется большим тиражом и сделает паукам деньги.
Разумеется, он согласился. Пока печатались его прошлые книги, он успел накатать несколько новых, уже соответствующих новой действительности.
Мизантропии в них оказалось еще больше, потому что постсовковые навозные жуки на глазах у всех, откровенно, уже не прячась, дрались за право скатать собственный шарик из общего дерьма.
Успех был повальным. Он и помыслить не мог, что, с юных лет оплевывая всех, он станет национальным героем.
Но он им стал. Отчего презирал людей еще больше.
Писатель умолк, разглядывая Тоню. Она смотрела на него во все глаза, словно ребенок, впервые оказавшийся в зоопарке. Что она поняла? Что она
Нет, не желание – наслаждение! Он испытывал настоящее наслаждение от этой исповеди…
Тоня, почуяв его колебания, хоть и не знала их причин, на всякий случай воскликнула:
– Продолжайте, прошу вас! Мне очень интересно!
– Только не говорите, что вы все поняли, – улыбнулся Писатель.
– Не все, – призналась Тоня. – Но все равно интересно!
– Ну что ж… Слушайте дальше, коли так.
…Мастерство накапливалось, и каждый новый роман был лучше, смелее предыдущего, исправно становясь крупным литературным событием, порождая вокруг себя завихрения споров, конфронтацию восторгов и скудоумной критики, – к чему Писатель уже давно привык…
Настолько привык, что не сразу расслышал за обычным шумом тихий шелест чужеродных голосов, утверждавших, что он начал выдыхаться. Это было страшнее самой ярой критики. Со скандальностью своей славы он давно сжился, – более того, он ею наслаждался, он ее смаковал, читая какой-нибудь очередной плебейский «разгром» на свой роман. Но, напротив, первые, нестройные, еще робкие мнения о том, что он повторяется, что не способен создать ничего нового за пределами давно найденной схемы, – это уязвило его в самое сердце.
Потому что было правдой.