– И меня самого тоже!.. – подхватил Меро. – Так давно не представлялся мне случай торжествующе воскликнуть: «Да здравствует король!..» Так долго мои губы беззвучно выпевали это восклицание!.. Ведь я всосал его с молоком матери, оно окрашивало мои детские и юношеские радости, с ним связаны все волнения и упования моей семьи. Это восклицание вызывает в моей памяти южный выговор, жест и голос моего отца, при этом восклицании мои глаза увлажняет то же умиление, которое я столько раз замечал у него... Бедняга! Все это было у него в крови; в этих нескольких словах заключался для него целый символ веры... Когда он, проездом из Фросдорфа, был в Париже, он случайно оказался на Карусельной площади перед самым выходом Луи-Филиппа. Короля ожидал, прихлынув к решетке, народ, равнодушный, даже враждебный – одним словом, народ эпохи конца его царствования. Мой отец, узнав, что скоро должен появиться король, раздвинул, растолкал толпу и стал впереди, чтобы лучше было видно, чтобы смерить с головы до ног и облить презрением этого разбойника, этого негодяя
– Я должна была бы поблагодарить вас точно так же... – молвила Фредерика, и взор ее, устремленный на Меро, выражал такую нежную признательность, что бедный малый почувствовал, как с его лица сбегает краска.
Все еще под впечатлением его рассказа, она после короткого молчания обратилась к нему с вопросом:
– Но ведь ваш отец не был дворянином?
– О нет, государыня!.. Это был самый что ни на есть скромный простолюдин... обыкновенный ткач...
– Странно... – задумчиво проговорила Фредерика.
Он возразил, и тут их вечный спор возобновился. Королева не любила народ, не понимала его, испытывала к нему что-то вроде физического отвращения. Она находила, что народ груб, что он одинаково страшен и тогда, когда веселится, и тогда, когда мстит. Она боялась его даже во время коронационных торжеств, в медовый месяц своего царствования, – боялась этого леса рук, тянувшихся к ней с приветствием: ей казалось, что она попала к ним в плен. Отчужденность в отношениях королевы с народом так и не прошла. Милости, благодеяния, подачки, которыми она осыпала народ, были подобно посевам, не дающим всходов, с той разницей, что каменистая почва и плохой сорт семян тут уже были ни при чем.
Среди других сказок, коими г-жа Сильвис затуманивала мозг малолетнего принца, она рассказывала ему историю юной сирийки, вышедшей замуж за льва: сирийка ужасно боялась своего дикого супруга, боялась его рычания, боялась той порывистости, с какой он встряхивал гривой. А между тем бедный лев был к ней очень внимателен, окружал ее нежной заботой, приносил своей маленькой женушке редкостную дичь, сотовый мед, оберегал ее сон: повелевал морю, лесам и зверям не шуметь, когда она спит. Все было напрасно! Она по-прежнему испытывала к нему отвращение, обидный для него страх, и это продолжалось долго, но в конце концов лев рассердился и, разинув пасть – а грива у него от злости встала дыбом, – так грозно прорычал ей: «Убирайся вон!», как будто собирался не отпустить ее на все четыре стороны, а разорвать в клочки. Так вот, между этой историей и историей взаимоотношений Фредерики и ее народа было нечто общее, и Элизе, поселившись у нее в доме, тщетно пытался внушить ей, как много скрытой доброты, как много рыцарской преданности, как много суровой щепетильности в этом огромном льве, который столько раз рычит шутя, прежде чем разозлится как следует! Ах, если бы государи захотели... если бы они не были так подозрительны...