(Другой дом, в том же городке у моря: сирень, май, ночь, окно распахнуто, девочка и мальчик сидят на подоконнике, болтают ногами. «Ксана, что там за шум?!» — «Ничего, ничего, мама, это просто кошка». — «Так скажи своей кошке, чтобы шел домой, а не то я его водой оболью». — «Вот Сережа Королев: делать ласточку готов он хоть каждую минуту, и, подобно парашюту, через стол его несет. Он летает, как пилот; я б желала поскорее ему крылья приобресть, чтоб летать он мог быстрее в дом, где цифры шесть и шесть». — «Глупо, глупо: и вовсе я не…»)
— Но партком…
(«Ты выйдешь за меня?» — «Лучше умереть».)
— Я сегодня же сам с ними поговорю. Просто поговорю, тихонечко так. Авось пронесет.
(«Ты выйдешь за меня?!» — «Конечно».)
— Спасибо.
(Еще один домик — опять у моря; небо — октябрьское, холодное, серое; танцульки, картишки, женский смех; патефон льет бесконечные танго; молодой муж, с самого утра уже насупленный, скучающий, мрачный, один торчит на обрыве, из винтовки — глупо, ах, как глупо, вечно ему дарили винтовки, ружья, все по камушкам, ни в одну живую тварь никогда не попал он — пуляет по камням…)
— Спасибо, спасибо… — пробормотал главврач, за дужку раскручивая очки. — За что спасибо-то? Сегодня ваш муж, завтра — моя жена или я.
— Борис Абрамович, я знаете о ком сейчас подумала? О Клейменове, директоре Сережиного института… К его жене так никто и не пришел. И я, конечно. Ведь Клейменов — он… Они с Сергеем были как кошка с собакой. Сергей прямо трясся от злости, как заговорит о нем. И я
— Я не знаю, Ксюша.
— Это что такое?
— Вы же видите: телеграмма товарищу Сталину. Я и письмо отправила, но телеграмма быстрее… Мой сын ни в чем не…
(Белая кипень вишен, сумерки, суббота, самовар… «И тогда Чингачгук — Большой Змей сказал Ункасу…» — «А что, мама, пирога больше нет?»)
— Извините, мы таких не принимаем.
(«Сережа, это опасное, страшное дело. Вот я листала журнальчик твой — черные рамки в каждом номере…» — «Ерунда, мама. И с лошади можно упасть и разбиться насмерть, и пешеходу может кирпич свалиться на голову, а в журналах почему-то пишут только о летчиках, как будто…»)
— Но почему?! Я же все написала правильно: Москва, Кремль…
(«Умоляю о спасении единственного сына, молодого талантливого специалиста, ракетчика и летчика… Принять неотложные меры для расследования дела… Сын мой недавно ранен, с сотрясением мозга… Он при исполнении служебных обязанностей ранен… При исполнении… При исполне…»)
— Женщина, не задерживайте очередь! У всех телеграммы.
— Хорошо, если вы настаиваете, я приму. Хотя лучше бы вам…
— Что?
(«Мама, я тебе писал, что у меня прохудились башмаки и я чиню их проволокой. Теперь это уже не актуально: грузчиком маленько поработал и купил».)
— Нет, ничего. Дело ваше.
А потом тополя смотрели, как они идут по улице: обе женщины держались очень прямо, особенно старшая, которая верила в справедливость, но что-то внутри уже начало подтачивать их, как древесный червь, и уже проступала на их лицах незримая печать — «зачумлена». И красивая их одежда казалась уже поношенной и с чужого плеча.
Если поначалу мне думалось, что роли между двумя следователями распределены строго и закреплены намертво — светловолосый подобрее, коренастый, похожий на К., — более жесток, то в дальнейшем я обнаружил, что это не так: тот и другой могли в зависимости от какой-то, мне пока неясной прихоти обращаться во мгновение ока из одной ипостаси в другую и обратно, в зеркально точном отображении повторяя интонации и жесты друг друга, как если б они составляли две половинки одного чудного двуглавого существа; вот и сейчас коренастый, которого я ошибочно считал злым, заговорил с К. таким образом, словно тот был ближайшим и любимейшим его другом.
— Утречко доброе, — сказал коренастый, — ах, погода-то нынче какая — загляденье… Глядишь в окошко — и душа радуется… Люди все, что по улице идут, веселые… Совесть у них чиста, вот и веселые. Не завидно вам, Сергей Палыч, дорогуша? Мне и то завидно… В отпуск я поехать хотел — к морю, с женой и дочкой… Вы-то со своими у моря отдыхали, знаю… А моя супруга моря отродясь не видала…
К. молчал; я уловил — неясно, слабо, ибо чтение человечьих мыслей было еще весьма затруднительно для меня, — как в мозгу его, в закрытых его глазах проносятся и тают незнакомые мне, но прекрасные образы: ночная зелень, громадная синева, над которой реют белые, беспокойные птицы; но почему воспоминанье это не смягчило души К., почему вызывало в К. одну лишь тоску?
— Дочка слабенькая у меня — недавно перенесла скарлатину… А у вашей как со здоровьем? Дети — хрупкие существа… Вот нынче и должны были ехать. А теперь начальство не пускает — из-за вас… Путевки в санаторий пропадают… Ах, Сергей Палыч, Сергей Палыч, я ведь так и озлиться на вас могу.
— Я не понимаю, чего вы от меня добива…
— Сами подумайте: хорошо разве, чтоб моя жена, дочка моя страдали из-за вас? А если, не дай бог, с вашими что случи…