В комнате было темно; я засунул чемодан в шкаф, зажег свет и подошел взглянуть на Эрнесто. Он лежал, свернувшись, подложив ладонь под щеку, раздувая и поджимая дыханием одну губу. Затем я увидел в углу письменный стол с лампой под шелковым абажуром, почтовую бумагу, чернильницу и ручку. Я вспомнил про обещанное Штейну письмо, почувствовал искушение завещать ему Буэнос-Айрес и мое прошлое, разыграв комедию посмертной исповеди. Вложив всю свою сонливость в один зевок, я в виде дружеской уступки усталости согнулся в привычной позе над письменным столом, зажег лампу, накинул на абажур платок. Эрнесто, женщина с ее окоченелостью, холодом и темным запахом смерти остались у меня за спиной, растворились в тени. Я принялся рисовать имя Диаса Грея, воспроизводить его типографскими шрифтами, предваряя словами «улица», «проспект», «парк», «бульвар»; начертил план города, который я выстроил вокруг врача, вдохновляясь его маленькой неподвижной фигурой у окна консультации; подобные идеям и желаниям, пылкость которых с осуществлением убывает, возникали наброски кварталов, контуры аллей, наклонные улицы, умирающие у старого мола или теряющиеся позади Диаса Грея в неизвестном еще сельском пейзаже, который отделяет город от швейцарской колонии. Я постарался изобразить с высоты птичьего полета конную статую, которая высилась в центре главной площади — была и другая площадь, близ рынка, старая и запущенная, где гуляли только дети, — статую, возведенную на пожертвования благодарных сограждан генералу Диасу Грею, непревзойденному на поле брани и в мирных трудах. Обозначил реку волнистыми черточками вод и фигурными скобками чаек и почувствовал, что дрожу от радости, от ослепляющего богатства, обладателем которого я неприметно стал, от жалости к доле тех, кому оно не дано. Я видел статую Диаса Грея, указывающего шпагой на поля округа Сен-Мартин, зеленоватые пятна пьедестала, простую строгую надпись, полускрытую всегда свежим венком; видел пары в воскресный вечер, стайки девушек, приходящих на площадь по проспекту Диаса Грея после прогулки под огромными деревьями парка Диаса Грея, где большинство их ступало по следам матерей, дыша тревогой, которую какая-то навязчивая идея вызывала в матерях четверть века назад; видел, как из кондитерской «Диас Грей» с напускной ленью, в склоненных долу шляпах, с зажженной сигаретой между пальцев выходят мужчины; видел, как в неподвижном начале сумерек к Санта-Марии поднимаются машины колонистов, мягко перемещая вдоль шоссе Диаса Грея круглое облако пыли.
Я подписал план и разорвал его, рвал, пока пальцы могли справляться с мелкими кусочками, думая о городе Диаса Грея, о реке и колонии, о том, что город и бесчисленное количество заключенных в нем судеб, смертей, вечеров, свершений и недель принадлежат мне так же, как мой скелет, неотделимы от меня, недоступны невзгодам и обстоятельствам. За гостиничными жалюзи занималось утро; я уверенно войду в него, облеченный привилегией нести в себе в присутствии вражды или равнодушия и даже перед предполагаемым ликом самой любви Санта-Марию со всем ее грузом, с рекой, которую я волен высушить, с установленным и тупым существованием швейцарских колонистов, которое я волен перевернуть вверх дном ради удовольствия сделать зло.
Я срезал с листков почтовой бумаги штамп гостиницы, обернулся, чтобы убедиться в покое и ровном дыхании Эрнесто, и взялся за письмо к Штейну, пометив его городом Монтевидео и предстоящим через неделю числом; это был рассказ самому себе о поездке с Кекой в Монтевидео несколько месяцев назад — от первого взгляда на грязные портовые улицы до окончательного образа Ракели, который я выделил среди других ее образов, решив сохранить и уберечь на будущие годы от нее самой, от того, что она может сделать, от видоизмененных Ракелей, которых жизнь вынудит ее избирать и разыгрывать.
Утро уже наступило — сквозь жалюзи пробивался влажный напористый свет, слышались звуки уборки в коридорах и на лестнице, растущий энтузиазм звонков, — когда я, остановившись перед заключительной фразой, сунул листки в карман, пересек комнату, полную дыма, и опустился на кровать к Эрнесто, чтобы разбудить его, явить ему своим усталым нервным лицом лицо мертвой Кеки и перенести заново в воспоминания и страх. Эрнесто порывисто сел, открыв рот и выставив для защиты руки, и опять улегся; его губы, глаза, небритое лицо, прядь волос между бровей вновь обрели выражение озабоченности и безутешности, хоть и менее сильное, чем вчера, почти освоенное благодаря ночному кошмару.
— Который час? — спросил он у потолка.
— Не знаю, полседьмого или семь. Нам скоро уходить.
— Я спал. Сигарета есть?
Мы покурили, я открыл окно солнцу на крышах и выбросил свою сигарету; воздух был уже тепел и пах чем-то новым, мне еще незнакомым.