Читаем Короткая жизнь полностью

…Если все пойдет хорошо, подумал я, здесь будет лежать полуживая Гертруда, пока не оправится. Она здесь, а за тонкой стеной — эта гнусная баба. И все-таки завтра в больнице, если мы сможем поговорить, если меня к ней пустят, если она жива, я возьму ее руку и скажу, что у нас уже есть соседи. Если она может говорить и слушать и ей не слишком больно, только такая весть будет правдой и, наверное, заинтересует ее. Она улыбнется, станет спрашивать, поправится, вернется. И придет пора моей правой руке, моим губам, моему телу выполнять свой долг, ничем не обидеть ее и жалеть, жалеть. Потому что она успокоится, обрадуется, поверит только тогда, когда увидит при полном свете мое помолодевшее от страсти лицо, склоненное к ее искалеченной груди.

— Это не блажь, — говорила женщина, стоя в дверях. — Теперь все.

Я встал. Тело мое обсохло и горело. Скользя и опираясь о стены, я подошел к двери и отодвинул щиток глазка.

— Вы мне поверьте, все уладится, — успокаивал невидимый мужчина. Я видел женщину. Она была не в халате, а в темном узком платье без рукавов. Руки у нее действительно оказались полные и белые. Голос прерывался, будто утопал в вате, и возникал снова, чтобы сказать, что это — все, а губы улыбались мужчине. Теперь передо мной явилось его серое плечо и темные поля шляпы.

— Нет, правда. Сколько можно терпеть, а?

<p>II</p><p>Диас Грей, город и река</p>

Я протянул руку и всунул ее в то малое пространство, куда падал свет ночника. Уже несколько минут я слушал, как Гертруда спит, и глядел на ее лицо, обращенное к балкону, на приоткрытые, сухие, темные, припухшие губы, на нос, блестящий, но хотя бы не покрытый потом. Я дотянулся до ампулы с морфием, взял ее двумя пальцами, повертел, встряхнул, и прозрачная жидкость таинственно и весело сверкнула. Было часа два, полтретьего — я с двенадцати не слышал боя церковных часов. Только шум машин, позвякиванье трамваев и какие-то неведомые звуки входили порой в нашу спальню, пропахшую лекарствами и одеколоном.

В двенадцатом часу ее вырвало, она плакала, прижимая к губам смоченный одеколоном платок, я гладил ее по плечу и молчал, потому что сказал за день столько раз, сколько смог: «Ну что ты, не плачь». Когда я встряхивал ампулу, мне казалось, что звуки осели в углах, словно пятна, и я еще слышу, как она, покорно склонившись над тазом, заходится в надсадной блевоте — и сердясь, и стыдясь. Я ощущал ладонью ее влажный лоб, а думал про сценарий, про который говорил Хулио Штейн, и вспоминал, как Хулио, улыбаясь и хлопая меня по руке выше локтя, обещает, что скоро я избавлюсь от нужды, словно от надоевшей любовницы, и убеждает меня, что я этого хочу. Не плачь, думал я, держись. Для меня это все равно, ничего не изменилось. Я еще точно не знаю, но, кажется, что-то придумал, и Хулио понравится. Живет на свете врач, старый врач, торгует морфием. Вот начало, с него и начнем. Может, он нестарый, просто вымотался, очерствел. Когда ты поправишься, я стану писать. Еще недельку, ну две самое большое. Только не плачь, не убивайся. Я вижу, как в его кабинет внезапно входит женщина. Врач живет в Санта-Марии у самой реки. Я был там один раз, один день, летом, но помню и воздух, и деревья у гостиницы, и паром, медленно плывший по воде. Недалеко от города есть швейцарская колония. Там этот врач и живет, и вдруг к нему приходит женщина. Так, как пришла ты, и сняла блузку за ширмой, и золотой крестик закачался, и ты показала синее пятно на груди, какой-то желвак. За самый сюжет дадут три тысячи, не меньше. Я уйду со службы, мы уедем, куда хочешь, может, заведем ребенка. Не плачь, не убивайся.

Я вспомнил свои слова и понял, как глуп, как слаб, как лгу, занимая сейчас это место рядом с нею. «Не плачь, не убивайся», — твердил я, пока она всхлипывала и вздрагивала, затихая на подушке.

Теперь рука моя вертела ампулу морфия. Рядом лежала, дышала, спала Гертруда, а я знал, что одно кончилось и неизбежно началось другое, но думать нельзя ни о том, ни об этом, потому что и былое, и будущее едины, как смерть и разложение. Ампула двигалась в моих пальцах, и мне казалось, что чем-то гнусны самый цвет жидкости, и самая ее подвижность, и способность ее присмиреть, как только остановится рука, и спокойно сверкать, словно она никогда не колыхалась.

Перейти на страницу:

Все книги серии Зарубежная классика: XX век

Похожие книги