Близился день нашего отплытия на Родину-Мать. Я испытывал тысячу душевных мук, разрываясь между необходимостью отчитаться перед Вашим Высокопреосвященством о моей миссии и прислать помощь этому народу, находящемуся в беде, и обязанностью, которую я взял на себя – оставаться с ним, дабы разделить его последние мгновения. С одной стороны, я страшился, не будет ли приписано трусости то, что могло сойти за бегство. С другой стороны, по-христиански ли это было бы – обрекать себя на смерть за компанию и, поддерживая паству словом, отказаться от поддержки делом? Мне хватило – во время долгих приготовлений – удовольствия взвесить, что было бы почетнее: терпеть ежедневно усугубляющиеся страдания до самой смерти – едва ли не единственного из них выхода, – утопив недовольство народа в потоке молитв, или же уйти прочь в океанские опасности. Еще перед тем, как принять окончательное решение, я приказал самым дотошным образом привести в порядок наше судно. Поскольку оно было разрезано на куски для буксировки по льду, я приказал боцману и Капитану провести инспекцию и осмотреть стыки, освободить трюм от всех внутренних обшивок и всех удобств, чтобы иметь из чего соорудить настил и шпангоуты; отчистить, отскоблить, оздоровить дерево удалением его больных частей и освободить его от водорослей и раковин, кои есть корабельная проказа; наконец, законопатить мхом, вымоченным в том, что нам осталось от смолы, щели, трещины, разломы и вмятины. Мне хватило возможностей убедиться, что смола и даже сало значительно дороже золота, имеющего мало значения для здоровья моряков, которые не смогут оплатить дублонами и дукатами усмирение волн и успокоение ветров; отсюда распря с моим народом из-за необходимости удовлетворить корабельные потребности, и прежде всего – великий такелажный спор. Изношенность и налет от соленой воды, что не высыхает никогда, обошлись мне в сотню футов. Я должен был самолично обшарить закоулки домов, чтобы добыть снасти нужной длины, с коими поселяне расставаться не желали. Мне пришлось воспользоваться крестом, коим я потрясал перед собой как Иоанн Златоуст,[48] задирающий императрицу Евдоксию,[49] дабы заставить открыть двери, по крайней мере те, что заслуживали еще этого названия, ибо пороги были теперь защищены лишь обрывками шкур да пуками соломы, слишком гнилой, чтобы сгодиться в пищу скоту. Квадратный парус «Короткого Змея» в неменьшей степени, нежели снасти, стал яблоком раздора с моей паствой. Должен сказать, что парус светился насквозь и, потрепанный годами и милями, угрожал разодраться при первом же порыве ветра. Мне безотлагательно и резко возразили, что парус мой не заслуживает того, чтобы пожертвовать ему ту малость тепла, которую сиротам, вдовам или увечным дарят покрывала надлежащей толщины, а если же я собираюсь посвятить этому шкуры животных, как те монахи, о коих рассказывает легенда, что совершали плавания до отдаленной и мглистой Гибернии,[50] это будет равнозначно тому, чтобы проделать дыру в заграждениях от страшного ветра, несущегося из Верхней Страны. Что до провизии, которую я из предосторожности хотел заготовить на месяц, беря в расчет как штиль, так и встречные ветры и бури, об этом нечего было и думать: придется уж мне, так мне сказали, ловить рыбу в открытом море, чтобы кормить мою команду. О себе я не задумывался – я всегда был готов пожертвовать жизнь мою во имя Христа, на чье представительство я заявлял свое право. Эта благочестивая мысль закалила меня, и я прибег к превосходной стратагеме: идти просить милостыню зерном, соленой селедкой, копчеными в золе яйцами, прогорклым тюленьим салом, толкая перед собой молодую плебейку с ребенком, которого ради такого случая я высочайше объявил своим сыном, так что, принимая его на борт в сопровождении матери его, у меня не получалось верить, будто народ мой способен осудить обоих на голодную смерть.
9