Мне захотелось пройтись. Я не выключил телевизор, оставил гореть свет и спустился вниз. Было воскресенье, бар не работал, я вышел на улицу. В Филадельфии улицы идут параллельно, поперечные пересекают их строго под прямым углом. Я двинулся прямо, потом завернул на Честнат-стрит, одну из главных улиц, и направился по ней дальше. На улицах было тихо. В подвальчике, куда меня привлекли звуки музыки, я снова повстречал моряка. Здесь не подавали спиртного, но он, похоже, был пьян. Прислонясь к стене, он смотрел на танцующих — все сплошь молодёжь. Он был уже не в форме, а в кожаной куртке, очки торчали из нагрудного кармана. Я кивнул ему, он махнул в ответ, но вряд ли меня узнал. Я взял порцию тёмного, на вкус отдававшего гарью напитка, который назывался root beer[21]
, присел за столик и не поднимал глаз.Оркестранты — все, кроме певца, — удалились, а певец взял стальную электрогитару и сел на табурет перед микрофоном. Он сперва было запел, потом осёкся и начал рассказывать историю, которая приключилась с ним самим, Танцы прекратились, все повернулись к нему и стоя слушали. Он рассказывал про слабоумную девушку, которая работала у фермера. Фермер её изнасиловал, она забеременела, у неё родился ребёнок.
— И этим ребёнком был я, — сказал певец, ударив по струнам, и аккорд долго ещё плыл в воздухе, сопровождая его рассказ. — Она родила, когда шла к колодцу за водой, завернула ребёнка в передник и отнесла в дом, и я рос как сын фермера и его жены. Но в один прекрасный день я полез через забор («I climbed up the Virginia fence»[22]
— так он выразился) и повис на нём. И тогда эта слабоумная, которая и говорить-то толком не умела, подбежала и помогла мне слезть. Я спросил у жены фермера: «Мам, а мам, откуда у этой идиотки такие мягкие руки?» А этой идиоткой была моя мать! — крикнул певец. Потом он взял гитару как полагается и, нежно сгорбившись над ней, начал выщипывать из струн протяжные, дрожащие аккорды.Музыка звучала всё резче и нетерпеливей, и тут моряк вдруг дёрнулся. Он поднял руки, словно собираясь потянуться, но ему помешал невидимый предмет, теперь он силился и не мог поднять этот предмет над головой: руки его замерли, напряглись и задрожали. От натуги глаза закрылись, и было видно, как перекатываются под веками глазные яблоки. Его словно придавливала невероятная тяжесть: голова медленно склонилась набок, он изо всех сил пытался распрямить шею, дёргая плечом и стараясь подпереть им скулу. Рот его раскрылся, он скрежетал зубами. Каждое новое движение, едва начавшись, тотчас же наталкивалось на следующее, противоположное и столь же нелепое. Лицо искривилось, голова скособочилась, казалось, он вот-вот опрокинется навзничь. Он снова и снова пытался одолеть непомерный груз; руки, едва он поднимал их выше плеч, судорожно сжимались и тряслись, а потом опадали плетьми, по тут же снова — из последних сил — подхватывали невидимую ношу. Казалось, даже опадание рук стоит ему невероятных усилий. Потом он подтянул колено к груди, наклонил голову и потёрся о колено лбом. Пот ручьями тёк с пышных бакенбардов, рот побелел от пены — и всё же я наблюдал за ним с уважением и симпатией. Его корчи совсем не то, что заученное, механическое кривляние других танцующих (танцы тем временем возобновились), в них была подлинность, они словно застигли его врасплох, и он не знал, как от них избавиться. Он не мог произнести ни слова, даже лепет у него бы сейчас не получился, и он пытался освободиться от судорог с помощью отчаянной и натужной жестикуляции, точно в нутре у него издыхал в конвульсиях исполинский доисторический гад. Внезапно он совершенно успокоился, и в руке у него блеснул нож. За ним, видно, давно наблюдали: к нему сразу подскочили, заломили руку, и нож выпал на пол. Лишь немногие оглянулись, когда его уводили.