— Это из-за меня! — говорил он, повязывая мне на горло шарф. — Нельзя после рисовой водки русской женщине лезть осенью в реку! Русская женщина, пусть даже Клеопатра, не может сочетать «Ицзяннань» и моржевание!
Я слабо хрипела и держала его за руку. В глазах плыло — во мне сидело все сорок; китаец поил мою оболочку горькими травами и аспирином.
Вскоре приехал Джим: увидев черную рожу, моя сорокоградусная кровь — да-да — испугалась, но, вспомнив ящик из-под марокканских апельсинов в далекой избушке, потянулась навстречу роже — я не представляла тогда
— Ты живешь неправильно. Ты не поправишься, если… — но исчез, не договорив.
«Что за чертовщина, — только и подумала я. — Что за чертовщина?»
Через какое-то время суток показалась Женщина в прозрачном и, покачав головой, произнесла:
— Ты не должна делать этого, иначе… — и тоже ушла, не договорив; я зажмурилась и выругалась.
На третью ночь я увидела какого-то Мужчину. Он строго смотрел на меня, хмурился и ничего не говорил.
На четвертую прибежал странного вида Ребенок с криком: «А король-то — голый!» — и растворился в воздухе.
Я начала думать, что погружаюсь в мрачное Бардо из Тибетской книги мертвых, которую мы читали с китайцем. И лишь мальчишеский крик: «А король-то — голый!» — вычеркнул из моих заумей причинно-следственные связи. С трудом привставая, я поднимала больные глаза на китайца: тот дремал. Мне хотелось дотронуться до него. Я коснулась его руки и вдруг с ужасом поняла, что рука его — ненастоящая. Я погладила эту «ненастоящую» руку, сбавив оборотики ужаса — конечность очень напоминала резиновую, только мягче. Я, кажется, закричала; а кто бы не закричал на моем месте? Китаец очнулся и вздохнул:
— Ну и что, что ненастоящая? Смотря
— А Джим тоже… такой? — робко спросила я.
— Нет, — китаец стал неожиданно серьезен и через мгновение рассыпался на крошки. — Нет.
Я забралась под одеяло и вспомнила о голом короле, а потом незаметно уснула, не веря в происходящее и почти веря в то, что земля стоит на трех огромных черепахах.
Прошло сколько-то времени. Я почти успокоилась, спрятала веера, палочки, сандаловые шары… Но ключицы все еще болели. У меня всегда болели ключицы, когда кто-то внезапно исчезал —
— Джим! Джим! — прыгала я от радости. — Джим! — я ничего не могла сказать, кроме этого: «Джим!», но в глубине души боялась дотронуться до его руки, вспоминая рассыпавшегося на крошки китайца.
Джим казался в этот вечер чернее обычного; его кожаная куртка сливалась с цветом кожи, только белки глаз и губы намекали на луч света из тридесятого царства. Я настолько устала от настоящего и ненастоящего, настолько задолбалась инфляцией и отравилась социумом, что почти потеряла способность говорить членораздельно, повиснув на шее негра. А шея негра оказалась не резиновой, и я сказала ему об этом. Джим рассмеялся:
— Клеопатра нездорова?
— Да, — кивнула «Клеопатра», а потом произнесла то, что хоть однажды произносит женщина, пытающаяся найти собственную изначальную структуру, которой, вероятнее всего, не существует: «Да! Нездорова! Увези меня отсюда, увези меня отсюда куда угодно, Джим, на край света! Это очень далеко? Пусть! Джим, ты знаешь, где край света?»
Я довольно долго несла всю эту вовсе не чушь: рефреном служило «не могу больше», а эпизоды кандального рондо не отличались разнообразием — selavi, но я действительно «не могла больше», а «меньше» — не получалось: происходила самая обычная интоксикация скукой на фоне ненайденной «структуры», разбившейся чашки, несотворенного чуда и отсутствия как смысла, так и бессмыслицы: то есть, не существовало абсолютно ничего, и даже «ноль» казался более реальным, чем ощущение собственной телесности. И так каждый день. Каждый!