Мне не слишком хорошо помнятся подробности физиономий Хоттена Зоннтага или Винтера, а вот у Гусевского была густая курчаво-жесткая шевелюра с проседью, с которой на сутану сыпалась перхоть. На макушке голубовато отливала тщательно выбритая тонзура. От него пахло березовой туалетной водой и мылом «Пальмолив». Иногда он покуривал сигареты «Ориент» в затейливо выточенном янтарном мундштуке. Он слыл прогрессивным священником, играл в сакристии в настольный теннис с министрантами и даже с теми, кого готовил к конфирмации. Он любил, чтобы все белое, амикт и альбу, сильно крахмалили, что делала фрау Толькмит, а если старушка болела — кто-нибудь из сноровистых министрантов; часто таковым оказывался я. Каждую манипулу, столу, все предметы облачения, которые висели или лежали в шкафах, он собственноручно обвешивал или перекладывал мешочками лаванды. Когда мне было лет тринадцать, его маленькая безволосая рука однажды скользнула от моего затылка вниз, под рубаху, к спортивным трусам, но потом ушла прочь, потому что трусы были не на растягивающейся резинке, а завязывались спереди тесемками. Я не придал особого значения этим поползновениям, тем более что относился к его преподобию отцу Гусевскому с симпатией за его неизменное дружелюбие и почти юношеские повадки. До сих пор вспоминаю о нем с ироничной доброжелательностью; поэтому ни слова больше о безобидных прикосновениях, которые, в сущности, адресовались моей католической душе. В общем, он был священником, как сотни других, содержал неплохо подобранную библиотеку для своей общины, состоящей преимущественно из не слишком охочих до чтения рабочих; он не отличался чрезмерным усердием, веровал не безгранично — например, это касалось вознесения Девы Марии — и произносил каждое слово — говорил ли он поверх корпорала о крови Христовой или о настольном теннисе в ризнице — елейным голосом с одинаково значительной интонацией. Мне казалось глупым, что уже в начале сороковых он подал заявление о замене фамилии, после чего через полгода стал называться его преподобием отцом Гусевингом. Тогда многие поддались моде на онемечивание фамилий, которые звучали по-польски, заканчиваясь на «кий», «ке» или «а», как «Формелла»; Левадовский превратился в Ленгиша, господин Ольшевский, наш мясник, сделался Ольвейном; родители Юргена Купки захотели взять восточнопрусскую фамилию Крупкат, но по неизвестной причине их прошение было отклонено. Возможно, по примеру Савла, ставшего Павлом, и Гусевский решил сделаться Гусевингом — но на этих страницах отец Гусевский останется Гусевским; ибо ты, Йоахим Мальке, не пожелал менять фамилию.
Служа перед алтарем на первой заутрене после больших летних каникул, я увидел его опять и заново. Уже после молитвы на ступенях — Гусевский стоял на той стороне, где читаются Послания и был занят интроитом — я обнаружил Мальке на второй скамье перед алтарем Девы Марии. Но только перед чтением Посланий и исполнением градуала и потом — уже обстоятельнее — при чтении из Евангелия у меня нашлось время, чтобы разглядеть его. Волосы по-прежнему были расчесаны на прямой пробор и зафиксированы обычной сахарной водой, но теперь они были на целую спичку длиннее. Глазированные пряди, словно два крутых ската крыши, нависали над ушами: он вполне мог бы изображать Христа; руки он держал на уровне лба, подняв локти, из-под шалашика ладоней, беззащитное и нагое, открывалось горло; выпущенный поверх куртки отложной воротничок рубашки — ни галстука, ни «бомбошки», ни иконки, ни отвертки, ни каких-либо других подвесок из его богатого арсенала. Единственным геральдическим животным на этом свободном поле была та беспокойная мышь, которая пряталась у него под кожей на месте гортани и которая приманила однажды кошку, а меня ввела в искушение напустить кошку на мышку. От кадыка к подбородку заскорузли несколько бритвенных порезов. Я чуть не запоздал с колокольцами во время «Sanctus»[38]
.